Там, за поворотом…
Шрифт:
На обратном пути мы уже без всякого высокомерия разговаривали с Надькой. Снова прошли весь Михайловский сад, у павильончика Росси спустились по зеленому откосу к Мойке и вымыли руки. А потом медленно шагали по улице Пестеля мимо Инженерного замка и Летнего сада.
— Если бы вы знали, как я рада, что вернулась, — сказала Надька, растягивая слова и запрокидывая голову. — Тут и небо какое-то другое.
— Ты где так научилась играть? — спросил я.
— А там, в Ярославской. Я даже на районных соревнованиях играла за колхоз во взрослой команде.
— А вот здесь музей, — вмешался Кирка, потому что мы проходили мимо Соляного. — Тут все про блокаду. Даже пайка хлеба за стеклом лежит. И танки есть, и самолеты, бомбы невзорвавшиеся. Мы с Валькой тут
— Ребята, покажите мне! Я очень хочу, — попросила Надька.
— Конечно, — сказал я, — завтра и сходим. Только ты выходи пораньше во двор. А потом пойдем в «Спартак», там «Ленинград в борьбе» идет.
Так Надька Мухина стала нашим товарищем.
Но мое обещание сводить ее завтра в кино оказалось опрометчивым. Когда она ушла домой, Кирка спросил меня хмуро:
— Ну ладно, музей бесплатный. А как ты ее в кино поведешь? У тебя на билеты есть?
Денег у меня, разумеется, не было, и Кирка знал это. Он и спросил-то для того, чтобы подковырнуть. Мы уселись во дворе на самодельной скамейке и стали думать, как быть.
Конечно, мы могли попросить денег у наших матерей, но уже понимали, что им и так нелегко.
За годы войны у нас появилась привычка ничего не просить. В трудное блокадное время ни у меня, ни у Кирки матери не запирали еду под замок, как у некоторых мальчишек. Но мы никогда не брали без спросу. Утром мать отрезала мне и себе по ломтю от пайки, и мы пили чай с сушеной морковкой или с сахаром, когда он был. Я, конечно, не наедался, вообще тогда все время хотелось есть и часто думалось о еде, но я не просил еще. Чему меня научил один случай, который я до сих пор вспоминаю со стыдом.
Это было весной сорок второго года, уже кончилась самая голодная, первая блокадная зима. Я здорово отощал и выходил на улицу, пошатываясь и опираясь на лыжную палку. Даже на солнце мне было холодно, и мать поверх пальто и шапки повязывала мне старый шерстяной платок. В этом платке я чувствовал себя какой-то куклой; голова не поворачивалась, но зато было теплее. Осторожно и медленно спускался я по нашей пологой лестнице, выходил на парадную, прислонялся к дверям и стоял, закрыв глаза и подставив лицо еще несильному солнцу. Голодный человек очень остро чувствует запахи, и я стоял и принюхивался к мокрой земле на газоне нашей улицы, к запаху отсыревшей штукатурки на стенах и ржавого железа крыш. От этих запахов еще сильнее захотелось есть. Почему-то зимой я меньше чувствовал голод, чем теперь, хотя уже прибавили хлеба на карточки. И меня стали донимать мысли о еде. Я уже знал, что чем больше о ней думаешь, тем сильнее хочется есть, но ничего не мог поделать с собой. Я даже потерял сон, и в сутеми белеющей ночи представлял себе жареные макароны, румяные оладьи, котлеты, которые готовила мать до войны. И вот, возбужденный этими ночными видениями и обострившимся из-за них чувством голода, однажды утром, когда мы с матерью позавтракали, съев по обычному ломтю хлеба от дневной пайки, я попросил еще. Я понимал, что поступаю плохо, что вот эта небольшая горбушка, оставшаяся на обед и ужин — все, что есть у нас на день. Но желание поесть было непреодолимым, и я первый раз за всю блокаду заканючил:
— Ма, я хочу еще кусочек, — для убедительности я даже заплакал. Тогда мне шел десятый год, и я еще не научился стыдиться слез.
Мать пристально и строго посмотрела на меня, встала из-за стола, убрала чашки и тарелочку с сушеной морковкой, потом взяла в руки нашу горбушку, оглядела ее со всех сторон, вздохнула и сказала:
— Ты ведь знаешь, у нас больше ничего нету. Мы всегда с тобой делились поровну, хотя я большая,
Мне уже стало стыдно, я понимал, что мать права, но из какого-то странного озлобленного упрямства продолжал настаивать на своем, захлебываясь слезами.
— Хочу-у еще-о-о!
— Вон, хлеб в шкафу. Ты сам уже все понимаешь. Поступай как хочешь, — зазвеневшим голосом сказала мать, и у нее на глазах тоже появились слезы. Она быстро собралась и ушла на работу. А я, уже никого не стесняясь, заревел во всю глотку. Плакать почему-то было приятно, слезы как-то поддерживали сознание своей правоты. Я ходил по небольшой нашей комнате, плакал и глядел затуманенными глазами в стекло шкафчика, за которым лежал хлеб, укрытый салфеткой. Потом я перестал плакать и все ходил и смотрел на шкафчик. Что-то удерживало меня, но сквозь стекло были видны дразнящие очертания горбушки под белой материей, и я представлял себе, как отрежу ломтик — совсем тоненький, — откушу сначала верхнюю румяную корку и буду жевать медленно-медленно, чтобы продлить удовольствие. Я подошел и выдвинул ящик шкафчика, достал из него хлебный нож. На лезвии пристало немного сыроватой хлебной массы, я соскреб ее ногтем, отправил в рот и хотел положить нож обратно и не трогать хлеб до прихода матери. Пусть она не думает, что я такой уж нетерпеливый. Но малюсенький этот комочек хлебного мякиша, который я соскреб с ножа, вдруг вызвал такое чувство голода, что я не мог удержаться. Каким-то вороватым быстрым движением я открыл стеклянную дверцу и вытащил хлеб из-под салфетки.
Я держал эту горбушку на ладони, смотрел на нее и не мог решиться ни на что. Почему-то в материнских руках горбушка казалась мне гораздо больше, а теперь я увидел, что она совсем маленькая. Я все смотрел на нее и прикидывал, как отрезать тоненький ломтик, чтобы это было совсем незаметно. Правая рука с ножом сама потянулась к хлебу. У меня получился какой-то косой, тонкий до прозрачности ломтик. Он мгновенно истаял во рту. И, уже ничего не соображая, я отрезал еще… Наверное, это было какое-то помрачение. Я помню только, как работали зубы и челюсти, как судорожно я глотал хлеб. А потом вдруг пришла ясность, и с ужасом я понял, что съел всю пайку.
Я лег на диван, укрылся с головой материнским старым халатом, чтобы не видеть дневного света. И лежал так без сна и без мысли в тупой безразличной подавленности. Я не высунул головы из-под халата даже когда вернулась с работы мать. Мне стыдно было смотреть ей в глаза.
Утром мать разбудила к завтраку. Увидел ее усталое осунувшееся лицо, все сразу вспомнил и снова закрыл глаза. Но мать наклонилась ко мне, ее волосы защекотали мне шею, и она прошептала прямо в ухо:
— Ну, вставай, дурачок, я на работу опаздываю, — и поцеловала в лоб.
И все было как всегда. Мы съели по одинаковому ломтю хлеба и напились кипятку с сушеной морковкой. И пайка по-прежнему лежала в стеклянном шкафчике, укрытая белой салфеткой, но я и не думал дотрагиваться до нее.
С тех пор я никогда ничего не просил у матери — ни лишнего куска, ни денег. Я знал, что она и так отдает мне все, что может.
Кирка тоже никогда ничего не просил у своей матери. Возможно, и в его жизни был какой-нибудь похожий случай, но мы никогда не говорили о таких вещах.
Вот поэтому мы сидели во дворе и думали, как раздобыть денег, чтобы сводить Надьку Мухину в кино.
Выход нашелся неожиданно.
Я уже не помню, кому первому пришло в голову продать книги. У нас с Киркой накопилась порядочная библиотека. Мы очень любили книги, собирали их в войну в разрушенных домах, выменивали у других парней, иногда даже находили на помойке. Потому что в старые квартиры, вместо умерших, вселялись новые жильцы, и вместе с хламом прежних владельцев часто выкидывали книги, особенно старые и рваные. Наша с Киркой библиотека охватывала, пожалуй, все отрасли знаний. Многие книги мы читали с удовольствием, часть — без интереса, а некоторые были нам совсем непонятны.