Тарантелла
Шрифт:
– Слышите?
– радуется padre.
– Надо бы воспользоваться случаем, пока сатана связан её телом, и внести его связанным в дом Божий... Источник света там хорошо поджарит ему пятки. Его-то он не сможет превратить в ночь, и обязательно отступится от всех нас.
– Оставьте меня!
– отбиваюсь я.
– Я и тут у себя дома, везде!
– Начто это вам, padre, чтобы она осталась совсем одна в ваших руках? удивляется Адамо.
– К тому же, комната в гостинице гoраздо ближе. Всё равно придётся платить за вторые сутки, а плата за свет включена в стоимость.
Они и вправду думают, что держат все источники света в своих руках. Пусть посмешат меня ещё: в моих руках сама южная ночь озаряется северным сиянием. Фонари на площади гаснут, подавленные моим свечением вполне, едва я занимаю свою позицию у порога
Я выгибаюсь у них на руках, пытаясь разглядеть получше своего постоянного партнёра - кого-нибудь из клетчатых Марио. Этот приём я использую заодно и для того, чтобы усилием всех мышц и костей покорённого тела вытолкнуть остатки отработанного воздуха из его лёгких. Ничтожными порциями исходят они из опустевших недр, одна за другой, моль за молью из пустеющих куколок. Для того и существуют куколки, существование посредников для отстранения материи личинок необходимо. Их судорожные позы исполнены пафоса сотворения другой материи, там кончается наука физика, там самой физике положен предел. Там я, положивший её предел собою, не расползающаяся ежемгновенно под пальцами смертная матерь жизнь - её стойкий запах, бессмертный папочка дух.
Благоговейная процессия вступает в гостиничный холл, замедленно пересекает его по диагонали направо. Оставляя конторку слева - подступает к лестнице. В её голове, среди тех, кто поддерживает мои ноги, приезжий и padre. Они уже не спорят, и не отдают приказаний, в них нет нужды: всё давно хорошо отрепетировано, всё делается само. Все участники процессии, всё равно, помогают они или мешают ей вступить в узкий лестничный проход, действуют согласованно. Как всегда, больше полезны мешающие. Но все они послушны мне, своему доброму папочке. Сами добры к нему, хотя железные корки моих стигматов царапают им руки.
Процессия втягивается в лестничный проход, сдавленная его перилами в колонну, в преодолевающую ступеньку за ступенькой, шагающую по ним на чреве своём змею. В утончающемся хвосте её суетится замыкающий процессию скрипач, а выдвинутый вперёд, лихорадочно нащупывающий дорогу змеиный язычок раздвоённый фальшивый папочка, padre и приезжий. Кому-то из них отлично известна эта дорога, тому, кто уже освоил путь в мою комнату: достигнув коридора, процессия безошибочно сворачивает влево. Она ещё больше уплотняется, стараясь не зацепить плечами регулярно навешенные на стенах бра, и потому поднимает меня на руках повыше. Втиснутый в тесный промежуток между плотно составленными кепками и потолком, я иногда касаюсь его выпяченным пупком, но не прилипаю к нему, как это делает моя тень: протискиваюсь дальше. Вступивший в коридор последним, отдельно от других, из-за того, что задержался, бережно укладывая на своё привычное место многострадальную, подвергшуюся безудержному насилию, а после - оплёванную и растоптанную свою книгу, Адамо протягивает ко мне поверх кепок взгляд, так похожий на протянутую за подаянием руку. Закинув голову назад, я улыбаюсь ему дважды. Данный моим глазам вверх ногами, он вдвойне комичен. Ободрённый улыбками, он подбирает оброненные мною ключи от машины и присоединяется к процессии, в её хвост, находит себе место рядом со скрипачом. Выбор правилен, это его место.
Холл и площадь остаются пусты, если, конечно, продолжают быть. Никто ведь сейчас не смотрит на них, они никому не даны, начто
В его обмякшем куполе зияют сквозные язвы, прикрытые свисающими на них серыми лохмотьями: веками, приданными и без того слепым, фальшивым глазам.
ЧЕТВЁРТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
Ещё один поворот налево, последние удары плечами о косяки дверей, и процессия вносит меня из тесного коридора в комнату. В позвоночнике уже концентрируется, и оттуда растекается по всему телу острая боль. Но приходится ещё немного потерпеть, пока мною обнесут комнату по периметру, а всё для того лишь, чтобы уложить там, откуда и начался обнос: в двух шагах от входа, в деревянное бабушкино корыто.
Но этот замедленный, на первый взгляд совершенно излишний обход сцены, так похожий на вчерашний бессмысленный объезд площади, - не просто по забытым причинам принятый и механически повторяемый ритуал. Он исполнен смысла, ведь процессия должна вместиться в небольшую комнату вся, без остатка. Она и вмещается: комната, оказывается, совсем не так мала, какой представлялась. Оставшегося свободным пространства достаточно для того, чтобы кордебалет сумел отодвинуться от меня на правильное расстояние. Он и отодвигается: после того, как бережно укладывает меня в корыто. Его участники выстраиваются на границе комнаты, подстраиваются под её край, прижимаются горбами к стенам - плечом к плечу, становятся частью комнатного дизайна: грубой лепниной, корой выпуклого орнамента, составленного из фигур чёрных пауков.
Приняв в себя непомерно увеличившуюся тяжесть, корыто скрипит слишком громко. Раздосадованные нарушением выработанной меры участники кордебалета переглядываются между собой, парные рога кепок покачиваются вправо-влево, и потом вниз-вверх. Хотя досадливая гримаса под козырьками должна передать сострадание, но так груба положенная ими на лица тень, и так грубо отёсаны сами лица, что возникают сомнения - отличают ли они одно чувство от другого. Отличают ли они от себя, участников вспомогательного кордебалета, меня.
– Эй, полегче, сломаешь себе шею, девонька, - чрезмерно фамильярно прикрикивает на меня кто-то из них. Но, может быть, это кричит восхитительный наглец Дон Анжело, раздражённый тем, что его цирюльней пренебрегли, и, значит, лишили бесплатной рекламы.
Все эти изъяны, конечно, неприятны, но ведь они предусмотрены. А предусмотренные, они вовсе не изъяны - приём. Само принявшее меня в себя корыто, спровоцировавшее выявление этих изъянов, подано таким приёмом: оно то же, что и прежде, да не совсем то. Всё отпугивавшее от него - сейчас привлекает, сама его отталкивающая враждебность преобразилась в благоговейную приязнь, с которой оно принимает опущенную в него тяжесть. В готовность, с которой оно дышит навстречу не затхлой вонью ветхого белья - сенными душистыми парами, подобными духу из вифлеемских ясель. Этим духом так, наверное, легко, так блаженно дышать. Не задыхающаяся в пеленах застиранных простыней, в собственных ядовитых испарениях куколка, а выпорхнувшая из неё на душистое пастбище кобылка воодушевлённо всхрапывает, с новой надеждой пытаясь прорвать застоявшееся дыхание, проржать его.
– Не ждали, суки, - утвердительно всхрапываю я, и выпускаю назад через пасть забранную в ноздри дозу воздуха: - Не узнали своего кобелька. Хе-хе, а ваш хозяин опять с вами, он тут.
Прилипшие к стенам пауки-суки с соответствующим благоговением выслушивают моё громовое ржанье, почтительно принимают и этот приём. Это правильное поведение, непринятый - он был бы уже не приём, лишь половинка приёма: средство выражения с непредопределённым результатом его применения. Следовало бы и хорошо зафиксировать его, кто-нибудь должен записать его на магнитофон, ведь тем киноплёнкам времён дуче не придан голос. Но никто не торопится выполнить такую задачу, и, конечно, отличная возможность опять упущена: было прорвавшееся ржанье прерывается, дыхание останавливается снова, следующий глоток воздуха застревает в моей глотке плотным яблочным куском. Его острый край грубо вонзается в гортань изнутри, проминает её стенку и, покрытый натянувшейся кожей, островершинной пирамидой выходит наружу, будто стенка гортани быстро отращивает пирамидальный рог.