Тарантелла
Шрифт:
Я хобот трубящий, трубит смычок, молча делая своё обычное дело. Изъятые им из других замирающие звуки теряются в нём, не теряясь. Теряй, замирающее смертное, себя для него, не будь собой, не будучи - будешь жить. По меньшей мере сможешь рассказать о себе, о своей жизни, но и этого уже немало. Ведь так или иначе, всё, о чём можно поговорить, о чём порассказать, как-то есть. Есть мёртвое, есть смертное, каждому своё: кому быть неизменно, как оно есть, а кому жить изменениями, чтобы как-то быть - потихоньку расти, и сколько удаётся медлить со своим ростом. Промедление роста не даёт живому завершиться, прекратить расти совсем, оно мешает несвершённому свершиться, стать другим: совершенно мёртвым. Жизнь - промедление с уходом из жизни, она - слабость мёртвого, ущерблённость его совершенства, его слабое место. Его слабинка, медленно зарастающий изъян, нарастающая корка на язве смерти. Вот ты, зарастающая язва смерти, выщербленный в ней изъян: теперь ты жива, пусть и не самой собой - нарастающим на тебе повествованием о тебе, теперь ты как-то есть, Эва. О чём же тут плакать? Вокруг нас одна только жизнь, одни изъяны и только изъяны, и мы среди них - изъян, это так. Но оглянись
Замедление разговора о тебе полно значения: не замедлить твоё прохождение перед глазами - преходящего вовсе не усмотреть, его не будет с нами. Не будет с нами и тебя. Замедление перед глазами всякому позволяет быть, рост промедления позволяет тебе жить. Ни то - ни это, само замедленное молчаливое движение между ними, вот о чём, собственно, ведутся все разговоры. Всё о нём вращается, о нём всякая речь, о движении самого молчания. Это его движение к тому и этому, его замедленная дрожь заполняет место между тем и этим, между границами молчания. Дрожь расширяет пределы места, не верится - погляди на смычок: в своём движении никуда он шире своих пределов, хотя и не переходит их, покидая один - возвращается к другому, и потому его движение не преходит. Он движется без особых усилий, привычно замедляя свой приход сюда - находит себе место в жизни, опускается в неё и впускается в своё место, и замирая там совсем - умирает, выпускается из неё. Выступание из-за границы жизни сюда, проступание оттуда и прохождение тут, проживание жизни и неизбежный отсюда уход, разве всё это не преисполнено значения? Пусть это грустное значение, но разве не всякое значение слегка печально?
Оттуда сюда опускаясь - опечаленный своим значением жених покрывает все струны подобно жилистому bulle с кобыльим хвостом, и каждая из них говорит своим голосом, но все привычно об одном, о самом женихе. Как узнать, какой из них принадлежит тот или другой голос? Какая разница, все они голоса жизни, все они уже в тебе, Эва. Смычок вскрывает все клапаны твоей внутренней ночи, все жалюзи на площади твоего тела и в его небесах, и распахиваются сияющие окна твоего сердца, чтобы жить, и тем самым как-то быть. Жить и быть - для сердца это одна и та же песня, только на разные голоса: и рай и ад его - одна ты. Все окна ночной вселенной сияют, освещая распахнутую жизнь одного сердца, чтобы оно действительно было. Кровеносные сосуды слизистой оболочки матки ночи переполняются кровью, энергично функционируют железы её, вся она разрыхляется, желая быть. Оплодотворённая проклятиями клетка, изверженная из проклинающих уст, внедряется в разрыхлённую оболочку её сердца, чтобы быть. Из распахнутых клапанов выносится из его недр наружу музыка: гневный гуд. Там, в сердце фиолетовой ночи, подобно золотому тарантулу в гнезде свирепо возится, устраиваясь, жизнь: ты сама, моя дорогая Эва, сердечко ты моё.
Смычок проступает оттуда и проходит тут, прямо по сердцу, и оно трепещет. Это его музыка, Эва, трепет. О, дом сердца, дрожащая коробочка гостиной комнаты, albergo трепещущей бабочки-души! Что ж, дом как дом, не хуже всякого в мире прибежища, не хуже самого мира. Конечно, наше убежище поскромней, зато привычней и посвободней: захотел - прибежал, перехотел - перебежал в другое место, а то вовсе со всякого места убежал. Оно устроено по тому же образцу, и подобно ему: потолок так же сверху, пол тоже снизу, направо-налево стены, ходи от одной к другой, трогай то да это, болтай о том и о сём, как всякий хозяин своей гостиницы. Пусть эта гостиница и сама ходит туда-сюда, дрожит - ничего, можно жить. Пусть такая жизнь выглядит чересчур скромной, и даже жалкой, зато она живёт. Несмертельная перемежающаяся лихорадка всё же лучше смертельной. А привычка к ней может её утишить, и так с ней можно как-то прожить. Жить-то как-то надо, ведь возможность жить без самой жизни уже не возможность невозможность жить. И если как-то живут и в преисподней, в безутешном аду отсутствия привычки, то как не жить в утешительном её раю, где только она и есть? Пусть этот рай и не сама привычка, и утешительна лишь надежда на неё. Но ведь в аду и надежды на неё нет, а и там можно жить. Да, в наш рай мы вползаем, покорно пригнув голову, что ж, ничего не поделаешь, таков наш рай: тесная, но ведь привычно уютная норка. И она у нас есть, вот она, один шаг к ней, вот сейчас - и ты уже там. Все разговоры о будущем всегда опаздывают к самому будущему: у тебя, как и у всех, есть немного будущего, вот оно, уже сейчас в своих бесчисленных прибежищах, во всяком сердце. Надежда на будущее, кто не носит её в сердце? Что ж, она надёжна, она-то не обманет, мы все увидим будущее очень скоро, вот-вот.
Сердце, со сверкающими окнами скромная гостиница! Её полновластный хозяин ходит по своей коробочке, куда хочет, пусть и только до туалета. Со сверкающими гневом глазами он грозно требует, чтобы каждый прибывший в неё называл своё имя: чётко и внятно. Это настойчивое требование легко понять, имя даёт всем прибывшим форму, отделяет от других форм - но и соединяет с ними, потому что и они формы. Даёт оно форму и тебе, Эва, подобную форме дороги, в которую ты выгнана из дома, с её тождественным твоему именем: жизнь. Имя дано тебе, чтобы тебе быть, и ты есть. И смерть твоя изгоняется из тебя, её дома, и уходит туда, откуда взялась, чтобы там быть. А ты изгоняешься из коробочки смерти, и пойдёшь к себе на север, или там откуда тебя ещё взяли, и будешь жить. Смерть дана тебе, чтобы изъять из тебя смерть, чтобы ты жила.
Вот она, жизнь, Эва: это ты. Ты обречена на изгнание в неё, ибо и она уже тут, в своей коробoчке, тебе: зачатый в полиэтиленовом пузыре за занавеской душевой детёныш, повествование о твоей жизни. Удержи его в себе, замедли его рост, чтобы он дальше жил, ведь растянувшийся, истончившийся материал пузыря не в силах и чуть-чуть придержать его, вот уже и обложка
Вдвинувшись в тебя, Эва, как в саму себя, жизнь оставляет на полу лужицы сочащейся из неё крови. От неё защиты нет. Чья мышца защитит себя от себя? На её ладонях и ступнях махровые, пропитавшиеся кровью астры, железные лепестки их усыпаны багровыми прозрачными кристаллами. Они произрастают из язв, оставленных на местах гнездования изгнанной смерти гвоздями недавнего распятия. Вспухшая от них, искусанная ими душа жизни истекает лимфой, отливающейся в сияющие кристаллы, в солнца, зажигающиеся в её стигматах. И отверзаются стигматы в её ночи, и восходит заря души жизни к тебе, Эва, и ночь твоя становится день. И невестой сына становится дочь, дочь - женой отца: в душе жизни теряются все различия, ибо она мать всего, что живёт, и её не отличить от всего, что живо. От меня защиты нет, говорит она, ибо я есть. И тело её, вытянутое в струну, дрожит. И голос её дрожит всеми струнами души и сердца, и сладчайшее дыхание истекает из тончайших раздвоенных уст. И это твоё дыхание, дорогая Эва, данное тебе. Дыша им, ты возвращаешь его источнику его. И он снова истекает, сочится.
Он не громок и не тих, голос жизни, он совершенно незначителен, младенчески бессмысленен, но этот детский голос разрывает скалы. Все твари её говорят на разные голоса, а она всеми сразу, все уста её равно вожделенны. Все они: змеиная раздвоенная пасть, бычья жила, металлическая проволочка, выпиленная из куста дощечка, или сам вечнозелёный несгораемый куст - одни уста повествователя, самозабвенно рассказывающего только о себе. И ничтожнейшие из уст, с приставленным к ним мерзким обличьем, с сальными волосами до плеч, и такой же сальной улыбкой - они же, уста жизни. Во всех обличьях является она, и это большое утешение: на неё нельзя глянуть в упор, не ослепнув от жути, по меньшей мере без разъедающих глаза слёз. Без этого утешения её не вынести глазам, не выносить на плечах, не сносить головы. Уж на что никчемная тварь повествователь о тебе, Эва, а посмотреть на него прямо, увидеть таким, каков он есть, совсем уж малозначащим, ничтожным до жути, смесью жути и насмешки: жутким смешком - можно ли это проделать без слёз, хотя бы, сожаления? Но можно избежать слёз, глядя на тебя, в тебе рассмотреть его, в делах его - его самого. Ибо в тебе сейчас всё дело его жизни, вся его жизнь. Он и сам во всяком твоём облике узнаёт себя, Эва, под зонтиком или перед конторкой, в платье или штанах, во всех тапочках все облики твои - его. И это твой голос втекает в него, истекая из источника, моя ты жизнь, моя Эва. Без тебя и я без жизни. Совсем безжизненен, мёртв.
Голоса всех ничтожных тварей слышны, существуют лишь потому, что усиливают друг друга - многократно повторяя друг друга, складываясь в многоголосый канон. Ты говоришь одна всеми голосами, всеми слившимися в одну противоречивыми мелодиями единой всеголосой фуги, заглушая всё, что не ты. Звучание твоего голоса заставляет умолкнуть все голоса, ибо его музыка в начале и конце своём - почтительное молчание. Эта музыка выходит из недр молчания, показывается всем, и уходит в них. Она начинает звучать, проходит перед всеми, и перестаёт звучать. Но её мощь в один миг успевает потрясти сердца, она просекает в них каналы, прокладывает трещины, разрывает их, причиняя нестерпимую боль. Это сладкая боль, музыка жизни. Её конец, горечь разлуки с нею могут остановить, умертвить живое сердце, но сладость её самой оживляет мёртвые сердца. Это твоя музыка, дорогая моя Эва.
– Эй, кто-нибудь! Диктофон сюда, чтобы не упустить на этот раз ни звука...
– Начто оно тебе, дочка, - возражает, потихоньку отодвигаясь от тела моей Эвы, скрипач. Жирные капли с его подбородка падают теперь не на тело, на пол.
– Я и в следующий раз подыграю, если твой отец будет так же щедр. Пусть только в следующий раз не забудет про обед: без обеда быстро устаёшь.
Похоже, он говорит это всерьёз. Усталость сделала его серьёзным, он уже просто не в силах лыбиться. Но так и всякий, уставший всерьёз, и ему не до смеха: начто оно всем, и Guido d`Arezzo навряд ли точно записал эту музыку. Её записывают не на магнитную плёнку и не значками на бумаге, шрамами на сердце и душе. Её ритм не уложить в какую-либо меру. Отзвучавшую цепь триолей не измерить ничем, ведь её уже нет. Собирающаяся сейчас звучать так же неизмерима, ибо её ещё нет. Проходящее теперь её звено непомерно, ибо теперь лишено всякой длительности, и преходящее теперь длится безмерно или, что то же, его вовсе нет. Да и проходит оно не перед ушами или глазами - перед сердцем, сердце слушает его и душа измеряет его дыхание единственно возможным способом: соответствием своего ритма его ритму, тождеством дыхания своего его дыханию. Так вращение маятника измеряют повторами его движения, покиданием - возвращение, остановкой движения размеряют его замедление. Так и сердце cоразмеряет своё биение c замедлением движения касающегося его смычка, и может вовсе перестать биться, когда остановит своё движение он. Когда он, возвратившись последний раз, извлечёт из струн сердца последний их вздох: первый вздох возвращённого молчания.