Тарантелла
Шрифт:
А устроитель действа уходит на будущий рассветный восток, на исходную позицию, откуда опустился сюда, и о том месте мало что расскажешь. Кто похвастается, что побывал там и вернулся? Никто. Но своим движением он сам рассказывает о себе, ещё издалека, прежде, чем кто-то тут заговорит о нём, думая, что говорит o ком-то близком. Он высылает вперёд себя вестников о себе: разговоры и слухи не о себе. Вращаясь тут об всяком, они умалчивают о нём, и пустоты умолчаний хранят места, приготовленные для его гнездования. Он приходит позже, после всех слов, уготовив себе в них место, наполняет их значением, собой - а уходит прежде них. Сначала он уходит из слов, как всякий смысл, а слова уж уходят вслед за ним. Прежде слов из них уходит их значение, и утратив смысл - слова становятся совсем незначительными, им ничего не остаётся, как тоже уйти вслед за ним. Вот, они ещё тут - а он уже там, вернулся в своё молчание. Его можно только проводить глазами, удержать его тут значило бы прикончить его, как удержать
С их уходом утрачивается многое, но не всё, самое подверженное утратам надежда - остаётся. Пока она не изъята из употребления, упования на неё не безнадёжны, пока ещё звучат слова повествования об уходящих, она не отринута. Ей пока есть куда вернуться, в дом упований, и значит - у неё есть будущее, туда она и стремится, чтобы исчезнуть в нём. И словам об уходящих несомненно есть куда вернуться: к своему источнику, в молчание, которое прежде начал и после всех концов. Значит, и они звучат не так уж безнадёжно, ведь надежда на молчание не преходит, ибо само молчание пребывает всегда, и слова повествования только потому и существуют, что стремятся исчезнуть в молчании. Подобно выступающим из ратушных часов фигурам они появляются из молчания, так же проходят перед глазами, сопровождаемые прощальными звоночками, и стремясь к концу своему - так же преходят в источник свой, молчание. Слова пробегают чуточку замедленно, как раз так, чтобы прощание с ними успело пресуществиться в архитектуру сцены, преобразить её и само повествование о ней. Слова выходят из ничто, и уходят в ничто, но без них ничего не начало бы быть, что начало быть однажды вечером в субботу: что есть.
Слова вышли из молчания и в него уйдут, но их появления и исчезновения вполне достаточно, чтобы слёзы разлуки с ними растворили жёсткие конструкции повествования, смешали контрастные материалы в однородность, лёгкие и тяжёлые его элементы, всё в нём высокое и низкое слили в одно. Свернули весь его длинный свиток в одно слово: прощай.
Преображённое, приспособленное к этому слову сценическое зеркало, портал сцены, легко вмещает его, как бы ни было велико это слово, вобравшее в себя все другие слова. Портал сцены неотличим теперь от портала самого молчания, и слово это принадлежит молчанию, и до начала повествования его не услышать. До начала оно ещё не развёрнуто во времени, лишено своего теперь, разлучено с ним - и его не увидеть, как не прочитать ни слева-направо, ни справа-налево свёрнутый свиток. Это слово нельзя увидеть, глядя на свёрнутый свиток, внутри него, как не увидеть солнце внутри свёрнутого неба ночи. Но это слово есть, оно тут. И можно смотреть на него, развернув его в хотя бы один день повествования, сквозь светофильтры сопровождающих его слёз. Вобрать в себя его смягчённые, отражённые зеркалом повествования, замутнённым сопровождающим его дыханием, солнечные лучи. Можно смотреть не прямо на него, солнце, а на луну, его детёныша и жену. Можно глядеть на него в упор не прищуренными глазами тела, а выпученными глазами души, не отводя от него боязливого сердца, только молча трепеща серебряными крылышками. Тогда его можно увидеть и прочитать, ведь тогда молчание становится зримым, а его бесплотное слово - трепещущей плотью повествования, живущей благодаря своему стремлению к концу, к прежней бесплотности. Достигнув конца, оно опять утрачивает плоть: сворачивается список, слово снова впадает в свой источник, в молчание.
Прощай, шепчет себе устами всех плачущих своих детёнышей уходящий первым, сам всегда пребывая в своём молчании. И расставание вмиг становится плотью, оно уже тут, среди нас. Прощай, и это всё, кроме улыбки облегчения, с которой молчащий покидает нас. Но эта его улыбка значит гораздо больше слова: взошла заря и я снова один, говорит она нам. Снова приостановлена схватка, продолжает она говорить, и я открываю врагу моему улыбающееся лицо своё, лицо зари. Покидая приближаюсь, и смертельное объятие схватки становится отеческим, и я объявляю всем, что горжусь им, моим созданием, человеком. Я выражаю свою гордость открыто, движениями, адекватными передаваемому ими содержанию: неустанно перекраивая его рёбра, изымая их и снова накрывая плотью, ломая бeдренные кости ему нежными побоями. Эти движения увидит и глухой, ушам которого недоступно слово, а сердцу - эта улыбка.
Замедленно сворачивается эта улыбка, эхо, продлевающее краткое слово прощай. И слово это, так похожее на частичку дыхания, на слабый замедленный выдох, вздыхает в последний раз: чуть замедленно разворачивается в истекающем длении мига расставания, соответственно той замедленности, с которой сворачивается
Дорогая Эва! Что ещё сказать о тебе? Я полюбил тебя, и прощай.
Прости, я не прощаюсь, и это отлично видно, упрощено и свёрнуто в такое прощай, в него же сворачивается и весь свиток упрощённого повествования о непрощённом человеке. В каком-то смысле его не отличить теперь от книжки, лежащей на конторке в холле гостиницы: возможно, он так же останется нераскрытым, как осталась она, так же не откроет никому своё подлинное имя и, значит, сердцевинную свою суть. Он так же умолчит о своей сути, как и она, но ведь умолчания, и особенно самые глубокие из них - по обыкновению привычные, ясней слов скажут о самых глубоких потрясениях, о самом важном, и тогда окажется, что суть их - их подобие друг другу. Обычное дело, в молчании, в свёрнутом свитке, или лежащей на конторке закрытой книжке, точно так же, как и во всём невскрытом, замкнуты друг другом, совмещены обнявшиеся друг с другом, тождественные друг другу начала и концы, скрывающие основное содержание сердцевины.
Да, так и не удалось узнать, что это там за книжка, и самые упорные устали разгадывать эту загадку. Может быть, внутри лежащей на конторке обложки действительно он сам, свёрнутый этот свиток, и та книжка - эта книга. И эта книга - лишь приближение к нам той, её на нас неуклонное надвижение. Из укрывающей полутьмы холла навстречу ожидающему глазу её благосклонное выдвижение, добровольно дающее нам то, что не далось усилиям участников действа: узнавание той книжки, и заодно дарящее ей самой - её присутствие среди нас как этой. Не следует, разумеется, опрометчиво утверждать их тождество, но всё же нельзя отрицать, что к содержанию этой книги так же затруднён доступ: хвостики и хоботки эпиграфов наглухо запечатывают восточные и западные, северные и южные углы её глав, и сам верхний угол её неба финальный купол, запечатывают все её части с обеих сторон, и их начала и концы. А эпилог, печать, которую принято делать самой доступной для взламывания, упрятан в средины её недр, в самую сердцевину её сердца.
Если всё это так, если об этой книге шла речь, и вокруг неё, и в ней разворачивалось и сворачивалось всё действие, тогда, разбирая декорации сцены, следует оставить конторку, чтобы этой книге было на чём лежать, когда мы простимся со всем остальным. Это хорошо освоенный приём, у порога гостиницы точно так же оставлен тротуар, чтобы было где лежать отработавшему своё зонтику. Такой приём адекватно выражает порученное ему содержание: не прощаюсь, ибо отныне я с вами во все дни и до скончания века. Его можно проделать и в том случае, если уходящий padre прихватит книгу с собой, но тогда надо оставить церковь, чтобы ему было куда отнести её. Что ж, тогда она займёт место в церковном архиве среди прочих документов, рядом с автографом Guido d'Arezzo, если она подвержена общей судьбе. Ничего страшного, padre хорошо присмотрит и за нею. Как поставленный охранять пути сторож - он вполне доказал свою надёжность, и его меч обращающийся, обоюдоострый язык, отнюдь не притупился от долгой работы. Тогда и он уходя не уходит, оставим ему и его самого, и на этот раз честно отработавшему своё.
– Интересно, помнит ли она после, что было, - бормочет себе под нос он, собираясь уходить.
– Нет, всё сбывшееся потом забывается, - заверяет его приезжий.
– Ничего не остаётся, кроме усталости.
Не совсем так: где потом хотя бы двое или трое соберутся вокруг моего имени, там и я опять буду среди них, и останусь с ними. Даже если они соберутся для того, чтобы оплевать его, отринуть меня, то и сквозь такое отрицание будет просвечивать скромное утверждение, что я, дух этого повествования, по-прежнему пребываю в своём укромном месте: между ними. Я тут, как всегда, и как всегда - укрываюсь между ними, хотя и несомненно сбылся, соответственно всем принятым канонам мёртв. Есть и некоторые из собравшихся здесь, у этой книги, которые не вкусят смерти и останутся пребывать, хотят они того или нет: нет, не хотя - ибо сбылись, вошли в неё.
Но что правда - то правда, теперь, честно или не совсем, так или иначе отработали своё, устали все. Все теперь опускают натруженные, в кровавых мозолях, но пустые руки: в них не остаётся ничего, кроме усталости, всё остальное забывается. Такова общая судьба, и усталый подвержен ей вполне. Только бессмертный не подвержен судьбе, так что же, никаких надежд и другим уповать не на что? Если даже включающая в себя столько надежд эта книга не предмет особых упований... А ведь представлялось, что хотя бы повествователь нашёл в ней и взял своё.