Шрифт:
СОРОК ПЕРВОЕ ДЕКАБРЯ
Из праздников я больше всех любил Новый год. У него был запах мандарин,
1
В романе использованы фрагменты из стихотворных произведений Э. Монтале, М. Анагностакиса, З. Хербета, С. Каратова, а также цитата Ф. Ницше.
Потом Новый год отменили. Началась война.
… Я, мертвый, лежу под низким чужим небом. Небо холодное, вечно декабрьское. Иногда в его прорехах мелькает сырое исламское солнце. Оно ахает ПТУРСами, лопается от танковых залпов, расцветает трассирующими пулями. Угарный дым тянется над руинами домов. От пепла и крови снег черный. Жаль, что не белый. Я бы уткнулся в него лицом, и быть может тогда боль ушла.
Бо-о-оль. Она разрывает мою плоть. Я руками спешу помочь себе. Помогаю — в ладонях пульсирует, живет бескровный сплетенный комок кишок. Это мои кишки. Они липкие, белесые, родные, с розовыми прожилками.
Я хриплю от боли и жажды — жизнь бы отдал за кусок чистого, утреннего, подмосковного снега.
Не хочу умирать. Не хочу и не умею. Но вижу — над моей раной кружат снежинки. Они слетают в развороченную воронку моего непослушного тела и, пропитываясь кровью, не гаснут. Как кремлевские звезды на башнях.
Не хочу превращаться в труп с набитым снегом и металлом брюхом. Под грязным, сторонним небом. Зачем жил почти двадцать лет? Чтобы пасть смертью храбрых?
Я кричу от бессилия и ненависти. И криком помогаю себе — впихиваю комок в вибрирующее и предавшее… и все: боли нет, и меня нет; я был, а теперь меня не будет, и если не будет меня, то и не будет боли.
А что будет? Будет любовь? Любовь к себе, к Родине, к Богу?.. Бога нет, родина наша далеко от нас, а себя любить, нафаршированного кусками мины?..
Любовь? Лю-боль? Боль возвращается. Я стискиваю зубы, чтобы не заплакать. И плачу, и сквозь слезы вижу человека, он рывками прорывается сквозь снежную липучую плесень; я слышу его тяжелое дыхание:
— Леха? Ты что?
— Мммина, Ваня, — мычу я.
— Суки. Свои же… по своим…
— Да, — соглашаюсь я. — Свои…
— Держи-держи кишки…
— Ыыы, — скалюсь, чувствуя, как плавится свинцовый снег в моих потрохах.
— Потерпи, — мой друг делает обезболивающий укол. — Сейчас под снежком, как зайчики под елочкой… от волка…
Я хочу засмеяться: это мы-то — зайчики под елочкой? но мир содрогается и я вижу разрушенный, почерневший, чужой город, втягивающий в свою страшную стылую бездну наши молодые и красивые жизни.
Вижу площадь — остов огромного здания с пустыми бойницами окон, сожженные игрушки танков, БТР, БМП, САУ, вмерзшие в железо и камень останки тех, кого ещё не успели сожрать собаки-санитары.
Вижу грязевые реки, которые когда-то были улицами, по ним шагают нестройные колонны мохоров — солдатиков; через час-день-год они превратятся в двухсотые грузы —
Господи, говорю я, и это все с нами? Почему мы не остались в детстве? Каждый в своем пыльном и счастливом городишке с нищим и веселым базарчиком у площади, покрытой семечной шелухой, рыбьей требухой, тополиным пухом, арбузными полумесяцами корок, мертвыми листьями, битым стеклом, летучей стружкой, кукурузными огрызками, конским пометом, окурками и старыми газетами. А у свежевыкрашенного кинотеатра «Авангард» или «Буревестник» хрипит радиопродуктор, и ты сидишь на теплой лавочке с друзьями, пьешь кислое винцо, блажишь о чем-то своем, и, кажется, жить нам, молодым, ещё много-много-о-о. Сто лет.
А через сто лет нас сбили в сводный полк и приказали сделать подарок министру обороны. На день его рождения. Взять чужую столицу в Новый год.
С Новым годом, с новым счастьем, дорогие товарищи смертники!
В нашей стране за все надо платить. Даже за право жить.
Я открываю глаза. Ты жив, герой. Ты вернулся из ада, гвардии рядовой 104-й дивизии ВДВ. Ты дома, груз трехсотый. Тебе необыкновенно свезло.
Счастливчик, отвоевался, говорил хмельной от крови и водки хирург Арнаутов в Ханкале, кишки луженые, сейчас мы тебя, солдатик, выпотрошим, как куру, и будешь жить вечно.
Жить вечно? В тихом, купеческом, самодовольном, подмосковном городке. Жениться на бывшей однокласснице, по выходным ходить в гости к её тихим и добрым родителям, по осени копать картошку, вечерами пить теплый кефир и смотреть телевизор, старательно растя своих детишек для новых периферийных войн.
Не знаю, может быть, тогда лучше смерть?
… Первое, что увидел после операции, были ноги. То, что когда-то было ими. Окровавленные культи в сапогах и армейских бутсах, сваленные в углу. Их было много — гора. Я долго не мог понять, ч т о это. Кирзовое нагромождение с пропитанным кровью ветошью. Понял, когда мимо меня, лежащего в госпитальном коридоре, прошла медсестричка; в её руках, как охапка дров…
Коридор из-за нехватки места был забит нами, трехсотыми, и медсестричка привычно и ловко лавировала, окропляя живых мертвой, тяжелой и холодной кровью.
— Ничего-ничего, мальчики, скоро домой, — утешала. — Без рук, без ног, похож на столбик, кто это? Это вы, мои родненькие… Я все равно вас всех люблю.
Она была пьяна. От водки и хлюпающей под ногами крови. Было такое впечатление, что прошел нудный дождик; такие дожди случаются у нас, на среднерусской равнине.
Каждый из нас мечтал вернуться под этот свой дождь и, по возможности, не в цинковом гробу. Впрочем, гробов не хватало и временно приходилось заворачивать павших в серебристую металлическую фольгу, ту, которую старательные хозяйки используют для жарки и тушения мяса. Что может быть приятнее прожаренного рождественского гуся с сочащейся жиром канифольной корочкой?
Теперь запах мяса у меня вызывает спазмы и рвоту. Он преследует меня везде и всюду. Такое впечатление, что дома и люди в них, смирно проживающие, пропитаны этим запахом. Сладковатый, трупный запашок. К нему быстро привыкаешь.
Первый день после возвращения. Наверное, таким он и должен быть. Никаким. Ничего не изменилось. Все на старых прочных местах. Я вижу школьников. Они бегут учиться. Странно, я плохо помню себя в школе… Детство так неожиданно кончилось, точно вошли в твою комнату и выключили яркий свет.