Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы
Шрифт:
– Вы считаете, что на Западе легче делать фильмы?
– Я сделал здесь одну картину, и я знаю, как здесь трудно работать. Но здесь трудности другого порядка. Ясно, что продюсер, дающий деньги, хочет, по крайне мере, не потерять их. Но столько времени на постановку я здесь терять не буду. Я не думаю, что буду тратить по четыре года на каждый фильм. У меня просто нет столько времени. Я работал 20 с лишним лет в советском кино и смею думать, что я сделал кое-что для утверждения славы советского кинематографа, но почему-то мне было очень трудно работать. За эти годы я снял мало картин – всего шесть. То есть практически я делал картину каждые четыре года. Эти темпы меня совершенно не удовлетворяли. Хотя должен сказать, что я не жаловался никогда, поскольку знал, что трачу это время на фильмы, которые хочу делать. Но у меня уходило слишком много времени на то, чтобы убедить
– Есть ли разница в восприятии ваших картин в России и на Западе?
– Мне ясно, что мои зрители – в России, я делал картины для них. Правда, мои картины почти не доходили до них… Но должен сказать, что у меня есть публика и на Западе. Например, в Лондоне, когда идут мои картины, они идут месяцами. Совершенно неожиданно «Ностальгия» сейчас (июль 1984 года) уже два месяца идет в Амстердаме. В Германии очень хорошая аудитория; пожалуй, самая восторженная аудитория молодых людей. В Италии «Ностальгия» была названа одной из самых коммерческих картин, к моему удивлению. Даже в США последняя картина прошла с успехом, получила хорошую прессу. В общем, я доволен тем, как идут мои картины на Западе, – хотя для меня это неожиданно. Ведь я считаюсь русским художником, и все картины, которые я делаю, очень специфичны с точки зрения стиля, философского содержания, каких-то концепций, которые я в них вкладываю… Западная кинокритика также относится ко мне благожелательно и с пониманием. Но я глубоко переживаю, что советский зритель теряет возможность видеть мои картины. Это меня очень и очень огорчает… Такой публики, как в Советском Союзе, нет нигде. Но – не сложилась жизнь там, что поделать! Терпеть дальше не было сил.
Хлеб изгнания
Дружившая с режиссером Ирина Иловайская-Альберти, многолетний издатель газеты «Русская мысль» (Париж) рассказывает:
Самые пронзительные воспоминания об Андрее связаны с тем моментом, когда он решил остаться. Он безнадежно просил о том, чтобы к нему были выпущены его маленький сын, мать Ларисы и ее дочь от первого брака. Это тоже сыграло роль в решении остаться на Западе – сначала он хотел лишь поработать здесь несколько лет. Три дня после пресс-конференции я провела рядом с ним. Он крайне нуждался в эти дни в психологической поддержке, в дружеском участии. Он чувствовал себя потерянным, для него это была трагедия. Андрей остро чувствовал свою духовную связь с Россией, с ее деревьями, птицами, травами, и на решение остаться могли повлиять только чрезвычайные обстоятельства. А вообще его понятие родины было гораздо шире понятия географического, социального и так далее. Это было понятие духовное, включающее в себя прежде всего русскую культуру.
Вредно ли для человека или полезно оказаться эмигрантом? Этот вопрос задавали итальянцы еще на заре Возрождения. Ответ был такой: иногда изгнание изнуряет человека, иногда, напротив, пробуждает в нем скрытые силы.
Флорентиец Иованиус Понтанус писал об этом так: «В наших городах мы встречаем множество людей, которые добровольно покинули свое отечество. Все они унесли с собой свои качества и недостатки. Одни обновили свой дух на новой почве, другие погрузились в меланхолию и не перестают тосковать о покинутой отчизне».
Данте кручинился о том, что хлеб изгнания горек и круты чужие лестницы. Но однажды, когда он получил предложение Гвельфов вернуться во Флоренцию при условии, что он согласится принести публичное покаяние перед своими согражданами, Данте ответил: «Будто я не могу всюду созерцать сияние солнца и звезд! Или размышлять везде о чем мне угодно без того, чтобы, взобравшись на помост перед толпой моих бывших соотечественников, лить притворные слезы и каяться в несовершенных грехах! И потом до конца моих дней скользить как тень по улицам с видом человека, несправедливо опозоренного и неизвестно за что прощенного и с подозрительным прошлым… Хлеба мне и здесь [то есть в эмиграции] хватит, а мое отечество – это весь мир».
Флорентиец, переселившийся в Равенну или Феррару, или житель Лукки, обосновавшийся в Вероне, приобретал новое сознание, которое было чуждо его предкам, родившимся и умершим около своей колокольни. Это было чувство космополитизма – первая дверь к гуманизму, – которое развивается у эмигранта, когда он успел приглядеться и пустил корни на новой земле. Такое сознание было свойственно многим людям Возрождения, не только одним великим поэтам.
Они как бы пробудились от сна, сбросив наследственные традиции, обычаи и предрассудки отцов. Они стали свободными, в чем можно убедиться по их портретам. Они уже не только члены определенной городской коммуны, города, корпорации, семьи. Тоскане первой
Впрочем, гуманизм укреплялся ненадолго – на три-четыре поколения. Освободившись от одной догматической традиции, человек скоро подпадал под другой авторитет, обожествленную власть государства. Тиранический догматизм возрождался под новой личиной. Такая логика истории ясно просвечивает не только в истории Италии, но и России, несмотря на внешнюю несхожесть их исторического пути.
Вспомним писания первого российского историка Василия Татищева. Его основная историософическая тема: Петр Великий освободил Россию от власти монахов – подразумевается абсолютизм Домостроя или Иосифа Волоколамского (белое духовенство, по мнению Татищева, не так авторитарно). Далее Татищев констатирует, что так же поступали итальянские, французские и английские государи эпохи Возрождения. Благодаря Петру, радуется историк, сейчас «в России наступила благодать, которая продолжается и при нынешней монархине, которая провиденциально носит имя Анны (Благодать)». Татищеву вторит Тредияковский, когда описывает заговор членов Верховного тайного совета: «Если кто прельстится строй ввести обманный, // Бойся, прелестниче, самодержцы Анны!»
Обманный строй – это, разумеется, такой, где самодержавие монарха ограничено.
Ломоносов в славословии Петру достиг того предела, к которому двести лет спустя приблизятся советские дифирамбы Ленину и Сталину: «Он Бог! Он Бог был твой, Россия!»
Сравнить Петра I с Богом – это, пожалуй, даже круче, чем назвать Сталина – отцом народов.
Такие кощунства продолжались и в XIX веке, когда посвятили собор в Петербурге не столько никому не известному Исакию Далматскому, сколько Петру I, родившемуся в день празднования этого святого.
Будем справедливы: и Андрей Тарковский довольно долго, как минимум до XX сьезда КПСС, был зашорен, думая, что проблема заключается в личности, а не в системе. Классическая модель подобного советского (российского) сознания: «Ленин – хороший, Сталин – плохой. Если бы Ленин был жив, ничего подобного не случилось бы!»
Однокурсник по ВГИКу Александр Гордон вспоминает, как после смерти Сталина они с Андреем долго обсуждали, каким путем дальше пойдет страна. В то время Тарковский, как и многие советские либералы, считал, что, если бы СССР руководил порядочный, честный, добрый человек, все было бы хорошо. Мол, если бы жив был Владимир Ильич, все пошло бы по-иному… Разумеется, позднее Андрей избавился от этих иллюзий. Но вот что удивительно – публично он ни разу не выступил против советской власти. Против отдельных советских начальников – неоднократно. Но саму власть (как систему социального устроения общества) не трогал – даже в эмиграции.
Заметим, что Андрей Тарковский ни разу не подписал ни одного письма протеста, ни разу не поднял свой (весьма и весьма авторитетный) голос даже в случаях вопиющих.
Вспомним:
1968-й. Вторжение советских войск в Чехословакию. Андрей Тарковский молчит.
1974-й. Лишение А. И. Солженицына советского гражданства и высылка за рубеж. Андрей Тарковский молчит. [51]
1980-й. Академика А. Д. Сахарова ссылают в Горький. Андрей Тарковский молчит. А в дневнике записывает: «Ак[адемика] Сахарова на днях сослали под Горький (Щербинки). Протесты со всего мира». И далее иронично пишет: «Мне, кажется, соизволили присудить камер-юнкерский мундир [52] (народный артист РСФСР). Мне, конечно, одному из последних».
51
За несколько лет до этого, когда А. И. Солженицын стал нобелевским лауреатом, Андрей записал в дневнике: «Сейчас очень шумят по поводу Солженицына. Присуждение ему Нобелевской премии всех сбило с толку. Он хороший писатель. И прежде всего – гражданин. Несколько озлоблен, что вполне понятно, если судить о нем как о человеке, и что труднее понять, считая его, в первую очередь, писателем. Лучшая его вещь – «Матренин двор». Но личность его – героическая. Благородная и стоическая. Существование его придает смысл и моей жизни тоже».
52
Намек на Пушкина, иронизировавшего над должностью камер-юнкера, которую ему даровал Николай I.