Тайный агент императора. Чернышев против Наполеона
Шрифт:
Уже перед самой первопрестольной оказался на нужном направлении и определенно разузнал: если к светлейшему, скачи, полковник, в Красную Пахру, что чуть южнее от Москвы, аккурат за Подольском.
Штаб угадывался по высоким — генеральским и полковничьим — чинам, что обитали в каждом домишке и даже просто в крестьянских избах. Тут же, кажется, в барском доме было нечто похожее на лазарет. От него то и дело отъезжали повозки с офицерами, иногда же и с нижними чинами, перехваченными окровавленными повязками. Видно, увозили людей куда-то
Полковник у дверей с рукою на перевязи показался до боли знакомым.
— Да никак ты, Платоша! — воскликнул Чернышев, бросаясь к Каблукову.
— Сашка! — сделал Платон несколько быстрых шагов навстречу. — Ну, как когда-то в Париже. Помнишь? Только теперь я не в плену, а среди своих. Только чур! Тогда — в ногу, теперь — в руку француз меня поцеловал. Болит окаянная!
Господи, вторая у Платона война — и вторая рана!
Где же угораздило так? Оказалось, в самом огромном сражении в нынешней кампании — под Бородином. Сошлись его кавалергардский эскадрон с конницею самого Мюрата. Полегло и с той, и с нашей стороны немало. И была бы, несомненно, наша победа, коли после той сечи не отошли да не отдали Москвы.
— Ну, а ты-то как, Саша? Последний раз встречались с тобою в Вильне.
— Как я, спрашиваешь? Да от Вильны — то в коляске, то в седле. Не сравняться с твоими передрягами, но от одной столицы до другой домчал, не смежив глаз, одним махом. И знаешь, тоже имел встречу с одним нашим старым знакомым.
— Это с каким же?
— Ты под Бородином — с маршалом Мюратом, я же — с маршалом Бернадотом.
— Опять, значит, гонял в Стокгольм?
— На сей раз поближе, Платон. Помнишь Або, откуда мы с тобою ступили на лед и дальше пехом до самого, как говорили наши солдатушки, ихнего Стекольного.
Припомнили былые дни, посмеялись, представив Неаполитанского короля. И как ходили с ним по императорскому конному двору, и как на Наполеоновой свадьбе пили вместе с тем же Мюратом за дружбу русских и французских солдат. Теперь же вон оно как повернулось!
— Да мы-то с тобою, Платон, лучше того же Неаполитанского короля знали, к чему ведет его родственничек — император, — сказал Чернышев.
— Жаль, что не все из твоих парижских донесений было взято на ум. Кровь, она, брат, не водица. Ее грех лить ручьями, особливо если не свою собственную, — вздохнул Каблуков.
— Нам теперь, Платон, впредь надо глядеть, будущую победу готовить. Есть у меня в голове один план — как далее вести войну, — успокоил друга Чернышев и положил руку на его здоровое плечо. — Ты теперь куда — к своим в Кострому, на поправку? Вылечивайся поскорее, авось еще свидимся. Дай я тебя обниму. Да не тревожься, о ране твоей помню.
К Кутузову провели тотчас.
— Едва отыскал вашу светлость, — доложился Чернышев. — Кого в дороге ни спросишь, где теперь наша главная квартира, пожимают плечами.
— Мюрат загнал свою
И, уставившись единственным зрячим глазом на царского посланца:
— А что, голубчик, в Петербурге не знают еще, что Москва сдана?
— Когда государь отправлял меня к вашей светлости, считалось, что под Москвою нам досталась победа бесспорная.
Кутузов высморкался в платок и пожевал губами. Голос его изменился, словно в горле встал комок:
— Под Бородином французская сила не сокрушила нашу. А вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России. Я счел за лучшее сохранить армию, потеря которой не привела бы к спасению первопрестольной, но могла бы иметь самые плачевные последствия.
— Держава, которая не утратила свою армию, еще не побеждена и вряд ли ее можно поставить на колени. Тому — множество примеров. Если бы вашей светлости удалось перед Аустерлицем убедить государя и австрийских генералов, что спасение армии выгоднее сражения, мы бы избавлены были от конфуза, — напомнил Чернышев главнокомандующему его давнюю боль.
Кутузов же ничего не ответил, а лишь как-то безвольно махнул рукой. Списал тогда молодой император все побитые орешки на его убеленную сединами, не раз уже пробитую вражескими пулями некогда красивую породистую голову. И крепко запомнил обиду, о которой тогда, в день проигранного боя, сам сраженный лихорадкою в Уржице, не сказал вслух.
Да то его обычная манера, императора — скрывать свои истинные чувства, коли они не разделяются другими. Скрывать до поры. А затем легонько-тихонько избавиться то того, кто как укор, как бельмо в его, императорском, собственном глазу.
Так поступил и с ним, Михайлой Ларионычем — после аустерлицкого поражения сослал в Киев на генерал-губернаторство.
Это потом, когда турок надобно было пожестче скрутить, послал скрепя сердце прославленного генерала их приструнить.
Ну, а на нынешний пост верховного попервоначалу долго не соглашался его, Кутузова, утверждать. Только когда ближайшее окружение да народная молва потребовали поставить над армиями старого полководца, сказал:
— Что ж, воля ваша. Что до меня, то вам известно мое мнение.
Видно, вспомнилось теперь Кутузову и это, коли не стал впадать в разговор.
— Постой, а не тот ли ты Чернышев, что искал меня тогда, под Аустерлицем, среди трех дорог? — всмотрелся светлейший в молодого полковника. — Теперь вижу — ты. Возмужал. Слыхал, при Бонапарте служил, а сейчас при государе? Ну, что мне привез, какой новый рескрипт? Читай же, голубчик.
Бумага с которой сломя голову летел из Петербурга царский флигель-адъютант, была планом дальнейшего ведения войны.