Текущие дела
Шрифт:
— Это подарок, — сказала она.
— Подарок? Какого черта? Такие подарки не берутся. У самой дочка, ее сперва одень, сама оденься.
— Дочка устроена, — сказала она, — свекор — профессор, и сама одета, на что мне деньги? Ты просто не разбираешься или не замечаешь, а я одета не хуже других, и будь здоров, Юра, не кашляй.
Это верно: не замечал или старался не замечать; на первых порах, после Дусиного несчастья, он смотрел на молодых, здоровых, красивых женщин с ненавистью какой-то; смотрел, пожалуй, так, как смотрели в войну на молодых здоровых парней, околачивавшихся в тылу; ему тогда
И, чтобы не озлобиться в собственном доме, он старался вовсе не замечать Зины на первых порах, а потом это как бы вошло в привычку, стало щитом, ограждающим его от Зининой женственности, от Зининой заботливости, от Зининых жертв, которые приносила, она ради Дуси.
— Ладно, — смирился он, — свои люди, сочтемся, ты мне — костюм, я тебе, к примеру, шубой отвечу, и так оно пойдет по восходящей, отражая рост благосостояния трудящихся.
— Будь здоров, — сказала Зина, — и не кашляй.
Он опять удалился для переодевания, но теперь уж глянул на себя в зеркало: мужчина как мужчина, тощий, правда, но еще далеко не старый. Плюнуть, разве что на честь и совесть, подумал он, завести какую-нибудь молодку, а то ведь с честью и совестью долго не проживешь, не век же поститься, сорвешься еще, чего доброго ерунды натворишь. Он подумал об этом в шутку.
А всерьез подумал, что честь и совесть если в сердечной области не умещаются, тесно им — надо перемещать прямиком в голову, там им будет надежнее. И, следовательно, никак нельзя отделять Зину от Гены покойного и себя — от Дуси, разбитой параличом: все должно быть взаимосвязано до конца жизни, в этом ее мудрость, а разрывать насильственно связи, судьбой установленные, значит превращать мудрость в глупость, в пошлость.
Он переоделся, раскрыл шкаф, повесил туда обнову. Зина сидела на диване, пригорюнилась.
— Шутки шутками, — сказал он, — а разочтемся все-таки, найдем способ.
Она была непоседлива, не умела сидеть сложа руки, и странно было видеть ее такой.
— Пока что — спасибо, — сказал он, — спасибо за все.
Она ничего не сказала.
Он стал к ней спиной, лицом — к окну; был поздний вечер, окна напротив светились; недавно, тоже вечером, прохаживался он возле больницы, и тоже светились окна, а он зачем-то пытался угадать, где Дусино. Все равно ведь показаться в окне она не могла. Сам-то он больничной неволи никогда не испытывал, не приходилось; гнали врачи одно время в хирургию по поводу грыжи, но он все отнекивался, оттягивал — и отстали. Тюрьмы он, слава богу, тоже не знал, и потому, наверно, не было для него разницы: что больница, что тюрьма. Живой — надейся, жива Дуся — надейся, но это — туманно, несветло; была у него единственная светлая мысль: забрать Дусю из больницы. При ней, хоть и недвижной, дом становился домом. Светящиеся окна напротив напоминали ему об этом.
Об этом же он думал сказать Зине, но таким тяжелым, затяжным получилось у них молчание, что — раздумал.
— Есть анекдот, — произнес он не оборачиваясь, упираясь ладонями в подоконник. — Новенький. — И рассказал, какие слухи распускают про участок. — Кому это нужно?
Диван был мал — диванчик, а Зина — большая, не умещалась, видно, и ерзала, отозвалась с презрительным смешком:
— Кому-то нужно. Переведи
Вот так мы всегда, подумал Подлепич, где не надо — кричим, а где надо… Он прошелся по комнате, сел за стол.
— Ну, и дала бы справочку, — сказал он, — не помешало б.
— Выхваляться? — дернула она плечом. — Благодарю! Другое скажи: теснота. На участке. А взять передвинуть наш контрольный пост, и слесарям — удобство, и контролерам… Я тебе сейчас нарисую, — поднялась она с диванчика, подсела к Подлепичу, ручку схватила лежавшую, стала рисовать на газетке, тоже лежавшей. — Это сюда, это туда… Смотри! Смотришь? Удобство?
Газета была из того архивного старья, музейного, он в спешке не запрятал, осталось на столе.
— А обмер коленвалов куда? — спросил он, сквозь рубаху чувствуя, как горячо ее плечо.
— Обмер сюда, смотри! — увлеклась она, надвинулась на него. — Тю! — это у нее был возглас удивления. — Вылитый портрет! — заметила она физиономию в газете. — Когда снимали? Смотри-ка, молодой!
Словно бы в сердцах, он выхватил у нее газету, сложил вчетверо, спрятал.
— Ладно! Перестановка — это с Должиковым. Я не хозяин. И вот еще что… — отодвинулся он от нее. — Надо бы тебе договориться, уйти из моей смены.
Облокотившись на стол, она подперла щеку рукой, глаза ее, карие, блестящие, еще не погасли.
— Это почему же?
Он давно хотел ей сказать, да все не решался.
— Бывает всякое у мастера с контролером. Зачем семейственность разводить?
— Тю! — сразу отстранилась она от него, уронила руки на колени. — Чудишь! Какая же семейственность? Табарчук приставлена к нашему участку, а Должиков — муж! — проговорила она с обидой. — И никто караул не кричит!
Технолог и начальник участка — другие взаимоотношения; разве не ясно? Разве не ясно, подумал он, что Должиковы сами рассудят, как им быть?
— Никто вообще караул не кричит, — сказал он хмурясь. — И вообще я считаю: когда кричат караул, кричать уже поздно.
— Кричать, значит, когда ничего еще нет? — подняла она погасшие глаза.
— Вот тогда и кричать, — сказал он.
Она как бы поиздевалась над ним:
— Да, самое время! — И, словно спохватившись, взглянула на часы свои, ручные; Генкины, между прочим, часы. — Самое время. Пойду. Проводишь?
У нее появилась блажь: трусила по вечерам — то ли темноты боялась, то ли уличных приставал, это было на нее совсем уж непохоже. А улицы освещены, и прохожих полно.
— Брось ты, — сказал он грубо, — не ночь!
Где уж ему было до тонкостей деликатного обращения, когда опять привиделись вечерние больничные огни, тюремные окна, и Дуся там, несчастная, неотделимая от него, вечная его любовь. А он — под руку с Зиночкой, вечернее гулянье, хорошие манеры, культура поведения, — так, что ли?
— Ты, Юра, хам, — сказала Зина с легким вздохом, не обижаясь, кажется, и больше не надеясь на его деликатность, а ему подумалось, что так вздыхают по милым, но взбалмошным людям, которых при всем желании уже не переделаешь.