Текущие дела
Шрифт:
Гость был не старик в пенсне и не толстяк, страдающий одышкой, молод, моден, ладен, красив, снял кожушок свой коротенький, снял шапку пыжиковую, одернул пиджак, поправил галстук, расправил складочки на сорочке, — и все синтетика, все выглажено, чистенькое, новенькое, а Лида говорила, что бобылем, отшельником живет.
«Ну, Чепели, Чепели! — покачал он головой, взглянул на стол, накрытый, парадный. — Зовете, а не предупреждаете; может, у вас годовщина, а я без подарка. — На дворе было не очень-то морозно, но он потер руки, будто с мороза, или все-таки при виде накрытого стола. Если так, то парень свой, можно не церемониться. — Меня такси подвело, — сказал он, потирая руки. — Едут мимо, не берут. Прошу, Константин, извинить. И все же, — кивнул он на стол, — в честь чего?» — Учти, Костя: коньяк для гостя! — повеселел Чепель, но Должиков его не поддержал. — Давайте, Илья Григорьевич, за знакомство, — пригласил к столу. — Пока там суд да дело». Свой парень явно, но опять не поддержал: «Ты, вижу, быстрый, Константин, а я первый
У Должикова была седина на висках, но это бывает: у молодого — седина; и была она вроде той синтетики на нем — гладенькая, красивенькая, с гладеньким, плавненьким переходом от серебра к помутневшему олову, и от олова — к цвету высохшей травы. Был он русый, а глаза темные, острые, и не бегали, но все как есть, кажется, кругом примечали. Учти, Костя: коньяк для гостя; уселись оба на диванчике.
«Напрасно ты разное хочешь соединить, — сказал Должиков. — У тебя одно, у Лиды другое, — положил он ногу на ногу. — Одно другого не касается. — Покачал ногой в начищенном ботинке. — Мой взгляд, если тебя интересует, заключается в следующем: надо рассматривать в отдельности. Вот и начнем с работы. С твоей, само собой».
Чепель был веселенький, смелый, и особенно бодрило его, что Должиков не замечал этой веселости, не мог заметить: от ста граммов даже запаха нет, — он тогда, в чужой области, если бы не скандалил, заступаясь за случайных попутчиков, то ничего бы и не было, это уж трубочка окаянная потом, на экспертизе, выдала его.
«Мне, Илья Григорьевич, не всякая работа подходит, — сказал он смело. — Мне подходит с калымом. Без навара я в настоящее время не выкручусь». За такую прямоту Должиков ругать его не стал. «В этом я не специалист, — сказал он по-деловому, без нотаций. — Калымить не приходилось. Работаю на слесарном участке, имею дело с дизелями и думаю так, что ты бы, при твоих прежних знаниях, это быстро освоил». — «Дизеля? Господи! — хмыкнул Чепель. — Делов-то! Вопрос другого порядка: во что оно может вылиться? Разряда-то у меня нет. Когда еще дадут». — «У нас разряд не влияет, — объяснил Должиков. — Расценки для всех одни. Это если по бюллетеню получать или тринадцатую зарплату, тогда учитывается. Но я — к примеру. Только. — Он помахал рукой, будто бы отгораживаясь от Чепеля. — Безотносительно. К себе тебя не зову, а попросишь, не возьму, я строг, Константин, а ты разболтан, вижу, и затруднишь меня из-за Лиды, поблажлив буду к тебе, чувствую, а это не годится. Да и работа — не проблема, — добавил Должиков помягче, с виноватостью в голосе. — Хоть у нас на моторном, хоть где. Возьмут не глядя». Проблемы хорошо решать за рюмкой — всякие, мировые, — а без рюмки стало скучновато Чепелю, и даже стал он понемногу обижаться. «А вы-то, Илья Григорьевич, всегда ль на зеленый ездите? Исключительно? И кем вы, извиняюсь, будете там, на моторном?» Должиков улыбнулся; улыбка у него была, надо признать, приятная. «Да я же говорю. Слесарно-сборочный участок. Мастер я». — «Ах, мастер! — открыто разочаровался Чепель. — В общем, тот же рабочий класс!» Все еще улыбаясь, но суше как-то, бледнее, и постепенно сводя на нет эту приятную улыбку, Должиков спросил: «Что подразумеваешь?» — «Да ничего! — смело ответил Чепель. — Устраиваться надо. А в этом рабочий класс ничего не может». Должиков искоса глянул на него — как две черные дырки просверлил. «Ошибаешься, Константин. Рабочий класс все может». Хозяйку дожидаться, с тоски помрешь. Или с голоду. «Плохо, Илья Григорьевич, когда движок холодный, а шофер голодный. А то бы я вам сказал… Над Лидой три тысячи висят; какой же рабочий класс, даже имея что-то в кубышке, даст вам взаймы эти три тысячи на неопределенный срок?» Должиков помолчал, покачал ногой, нагнулся, стер пальцем пятнышко с ботинка. «Знаю, — сказал он помрачнев. — Лида мне говорила. Играете, играете, доигрались. Как дети. Мое хозяйство — по столовкам, — объяснил он и взялся за лацкан пиджака. — Вот все, что на мне, — И снова помолчал. — Три тысячи есть. На свадьбу берегу, — улыбнулся опять. — Приданое». У Чепеля, ей-богу, сердце застучало; ну вот она, стопочка, ну вот она, милая; без стопочки разве припер бы он Должикова к стенке? Застучало и оборвалось: да где же это писано, что припер? На какой бумаге? На каком соглашении? «Учти, Костя: коньяк для гостя! — повторил он свое сегодняшнее, полюбившееся ему изречение. — Деньги есть, но не дадите ж!» Должиков встал, прошелся по комнате. «Почему не дам? — обернувшись, просверлил Чепеля двумя черными сверлышками. — Дам. Не тебе, конечно, ты лоботряс, я тебя вижу насквозь, а Лиде дам. Лида мне дальняя, но по материнской линии, а мать, знаешь, святое… — И расчувствовался. — Ну, давай по рюмочке за святость!» Учти, Костя, коньяк для гостя!
Он дал-таки эти три тысячи, Должиков, и потом отрабатывали долго их, возвращали по частям, но возвратили. Через год Чепель сел опять за руль, однако не суждено было, видно, ему приумножить шоферский стаж: опять поймали на том же, на пьянке, машина во дворе ночевала, поехал за водкой — рядом, к дружку, и напоролся, — один шанс из тысячи.
А у Должикова слесарей стало не хватать, и пошел к нему; работа все-таки знакомая и хлебная; к тому же завод построил девятиэтажку в новом районе, пообещали квартиру.
9
С чего
Маслыгинская записка подзадорила его, а еще раньше, до этого, подзадорил докладчик, упомянувший вскользь о некоторых несознательных товарищах, беспрецедентно отказавшихся брать на себя соцобязательства, и поскольку других таких, кроме Владислава Булгака, в цехе как будто бы не было, он, Булгак, принял эту критику на свой счет и тут же загорелся ответить на критику критикой, однако дрожь в коленках остановила его, и только после маслыгинской записки удалось унять эту дрожь.
Ребятам, сидящим с ним, записку он не показал, спрятал, отшутился кое-как и, словно бы и не замыкаясь в себе, отшучиваясь, сохраняя ту же, что и прежде, иронически-скучающую позу, принялся напряженно обдумывать, что скажет с трибуны, и как, и с чего начнет, и чем кончит.
Начать, пожалуй, нужно было с обязательств, с того, как принимались они на участке, и как профгрупорг порол спешку, заставлял писать, что придется, лишь бы бумажка в цехком попала к сроку, и как он, Булгак, схлестнулся с профгрупоргом, а затем и с Чепелем, подоспевшим к этой стычке, и как коснулись личных клейм и честности в придачу, и как Владислава Булгака зачислили в разряд несознательных и темных.
Поразмыслив, он утвердил такое начало и двинулся дальше, не подавая ребятам виду, что занят умственной работой, и предписал себе строгую последовательность изложения, от и до, а повесть о том, как поссорились Владислав Акимович Булгак с Константином Степановичем Чепелем, все же поставил в центр, потому что последующее вытекало из предыдущего: принципиальность, сознательность, честность, и в доказательство — примеры, имена. Имен этих, заслуживающих уважения, набралось десятка полтора, и мог бы еще набрать, но и без того хватало для полноты картины и чтобы под конец вернуться к теневым ее сторонам, к нарушениям технологической дисциплины, к таким типам, как профгрупорг, которому лишь бы бумажка, или как Чепель, которому лишь бы рюмка.
С чего теряться? — коленки не дрожали, хотя и нечасто случалось взгромождаться на трибуну, а на эту — и вовсе ни разу. Эта была массивная, тяжелющая — не сдвинешь, и не по себе стало, когда взгромоздился, едва не запрезирал себя за такое слюнтяйство.
Зрение у него было дай боже, не жаловался, все в точности видел с трибуны, весь этот длинный зал — от первых рядов до последних, все лица — от ближних до самых дальних, ребят, с которыми сидел, хлопца, который затронул его в проходе, Должикова, примечательного своей сияющей лунной сединой, Подлепича, ничем не примечательного, Чепеля, с его медным профилем куперовского индейца, и — рядом, в президиуме — Маслыгина, с прилизанным косым проборчиком, с мудрым лбом и нервными руками: все видел, всех, и даже начальника техбюро, примостившегося в последнем ряду и как бы показывающего этим, что забежал он на минутку и что помимо лодырей и пьяниц у него своих забот по горло.
Эта зримая близость многолюдного зала придала ему, Булгаку, спокойствия и уверенности в себе; с такой же ясностью и четкостью, как этот зал, видел он им же расставленные мысленные вешки, по которым предстояло словесно пройти, и после короткого замешательства на новой для него, не освоенной еще трибуне показалась ему легкой и даже увлекательной эта предстоящая прогулка по расставленным вешкам: соображений, рассуждений и предложений было у него в голове предостаточно.
Предполагалось стартовать в умеренном темпе, а этой тактики он обычно придерживался на водной дорожке, нагоняя затем секунды за счет сбереженных сил и психологического воздействия: соперники, вырвавшиеся вперед, считали себя уже недосягаемыми и, когда он их настигал, теряли самоконтроль. Это мелькнувшее вдруг сопоставление многолюдного зала с плавательным бассейном напомнило ему недавнюю удачную прикидку на четыреста метров вольным стилем и радужные пророчества тренера, ожидающего весомых побед в комплексном плавании. Несмотря на отдаленность этих сопоставлений, они не размагнитили, а, наоборот, подзадорили, как и записка, маслыгинская, в которой было не столько упреков, обращенных к нему, Булгаку, сколько надежды, возлагаемой на него.
Первую, вступительную фразу он произнес внушительно, складно, как и хотел, как и предполагалось, и видел зал перед собой от края и до края, и когда открылась входная дверь в самом конце зала и вошла Света Табарчук из техбюро, он тоже увидел, но только сразу не разглядел, что это Света: не ожидал, что войдет — ей быть тут не считалось обязательным, у них, технологов, своих забот было по горло, — и потому он словно бы опешил в первую минуту, а на трибуне — потеряешь нить, пиши пропало: нить тонкая, невидная, терять нельзя, теряться при народе — стыд и срам; он был пловец, разрядник, в жизни не тонул, но в эту первую минуту, после этой первой фразы, такой внушительной и складной, его потянуло ко дну.