Текущие дела
Шрифт:
В парткабинете подсел к нему один из газеты, бывший сотрудник заводоуправления, а теперь пенсионер, числился в заводской редакции на общественных началах. Подсел он неспроста — поинтересовался чрезвычайным происшествием, так и сказал: у вас, мол, ЧП на участке, вскрыт массовый брак, и уже, поговаривают, прокуратура вмешалась. «Ну, знаете… Я, — сказал Подлепич, — раньше держал в голове уйму анекдотов и даже в книжку заносил, но возраст уже не тот, не увлекаюсь и заносить не буду. Потому что не смешно. Мы, — сказал он, — деталей не производим, а за массовый брак, не к ночи будь помянут, весь завод в ответе вкупе с поставщиками. Кто такие слухи распускает?» — «Неофициально, неофициально…» — «Вот я вам голову сниму, — сказал Подлепич, — неофициально и записку привешу, что так и было. Распространитель!
Подлепич посердился и забыл о том; дурные анекдоты забываются мигом, и дело ждало его дома: искать Дусины старые анализы. Чужую похоронку, говорят, никто не сыщет, но он раскопал старья немало Дусиного: конверты, открытки, грамоты, и каждая связка завернута в свой лоскут. Дуся прежде шила, обшивала и себя, и детей, и Зину, и в доме всегда бывало полно этих лоскутов. Теперь, притрагиваясь к ним, он подивился своей памяти: быльем ведь поросло, а вроде бы вчера. О каждой тряпочке мог он сказать, когда это шилось и кому предназначалось. Передничек для Оленьки, Дусино платье в горошек, Зинина блузка. Все вещи, домашние, обиходные, тоже имели свою историю, но были вечно на глазах и не щемили душу. А это тряпичное старье хранилось как бы в тайнике, и он, открыв тайник, не рад был, что открыл.
И вывалилось пожелтевшее, поистрепавшееся: газетные вырезки. Не так уж много было их, но разные: то с четвертушку писчего листа, а то в половину газетной страницы. Он стал разворачивать, вчитываться. Это было все о нем, — все, что писали тогда в газетах и что писал он сам или рассказывал корреспондентам, а они уж оформляли. Ему и в голову не приходило собирать это, складывать, будто музейную редкость, и Дуся, значит, тайком от него собирала и складывала в свой тайник. Зачем? Не думала, что радости ему не доставит? О том не гадала, что и самой будет не в радость, если полезет раскапывать старье? Ах, не полезет, не полезет, подумал он, стакан воды, и тот подносят ей к губам.
Ему казалось прежде, что жизнь — как книга: есть яркие главы, есть бледные, но то, что ярко, остается навсегда, и можно жить этим на старости лет. Надышался кислородом — и живи хоть в подземелье. Нет, подумал он, на всю жизнь не надышишься.
Не надо было ворошить старье, и все же тянуло к старью, как тянет прикоснуться языком к больному зубу. Он уже сложил эти газетные вырезки, но снова развернул их.
Была конференция рабочих-новаторов, его попросили поделиться опытом, — вот он: щурится, свет в глаза, тогда еще по телевизору это передавалось. А вот статья о сбереженном времени на каждой рабочей операции, — его потом хвалили, что не замыкается в рамках своего участка и каждый его почин находит применение в других цехах. Подчеркнуто красным, Дусиной рукой: на областном партактиве помянут и Подлепич. Запечатлено фотографом: группа депутатов перед отъездом на сессию; крайний справа — с цветами. Он теперь ни за какие коврижки не взял бы в руки букет, — да еще фотографироваться! — а тогда стоял с букетом, и ничего: улыбался, рад был, что длинный вырос, задних собой заслонил. В год раза два как минимум — то куда-нибудь на праздник с делегацией, то соцдоговора подписывать, а Дуся дома ждала. Зато по Европе проехались с Дусей, но те фотографии — в альбоме, на виду. И вот выходит, подумал он, что на всю жизнь не надышишься — ни Европами, ни чем-нибудь другим.
Было после работы настроение сносное, но испортилось; теперь еще и анекдот этот всплыл, дурной, несмешной. Конечно же, все всплывает, что осело, если самому это взбалтывать, себе же хуже делать. Но он-то вроде ни при чем был: не его затея беречь в тайнике всякое старье. Он посидел, подумал. А тут и думать-то было нечего: Дусины лоскуты, Дусин тайник, Дусина прежняя жизнь! По своей, прежней, он не тосковал: ну, было что-то, ну, прошло; с этим примириться проще всего. Да и примиряться-то не с чего: «Примиряются, — подумал он, — когда слепая сила бросает назад или в сторону, и нет другой дороги, и обидно, и презираешь себя за то, что вовремя не свернул с нее; а у меня, — подумал он, — был вольный выбор, и знал, чего лишаюсь и на что иду». Хоть это, в общем, Должиков перетянул в мастера, но он же и предупреждал: гляди-ка, мол,
Он посидел, подумал.
То ли мышь заскреблась, — а мышей в квартире сроду не было, — то ли кто-то тыкался ключом в замочную скважину. Зина, что ли? У нее был ключ. Он посмотрел на часы: поздновато для Зины. Она по утрам приходила, прибирала в комнатах, возилась на кухне, а когда с утра работала — сразу после смены.
Он поспешно собрал все это старье, разбросанное, кое-как запихнул в тумбочку. То была-таки Зина, а перед ней почему-то неловко было бы за это старье. И за себя, якобы оплакивающего прошлое.
Ничего он не оплакивал.
Зина вошла с пакетом каким-то, сказала, что это обнова ему, стала развязывать пакет.
— Размер твой, — сказала, — но не знаю… Намерь-ка!
Что еще за новости? Она когда вошла, глаза блестели, а выпалила — погасли. У нее теперь постоянны были такие перемены.
— Кримплен, — сказала она, погасшая. — Гладить не надо.
Он думал — брюки только, а там и пиджак был, в пакете, костюм целый; какого черта? Его это вообще не привлекало, а еще и осерчал. Такие вещи покупала ему Дуся, или вместе ходили. Последний костюм, при ней купленный, он и донашивал. И еще поношу, доношу, подумал он, какого черта?
Однако серчать на Зину было бессовестно, — пошел с обновой в другую комнату. Дуся жива, подумал, какая ни есть — жива, а Гены нет. Костюм был переливчатый, — мода! — куда ему такой костюм? Он взбунтовался бы, не вспомни про Гену. То есть он помнил про него всегда, но как бы отдельно от Зины, а отделять нельзя, подумал он, отделять — бессовестно. Была еще надежда, что костюм не придется ему; он снял домашние штаны и натянул новые, переливчатые, которые черта с два когда-нибудь наденет, если даже придутся. Скверно было, что привык уже отделять Зину от Гены, словно всегда Зина была сама по себе, а Гены вовсе никогда и не было. Шесть лет прошло. Ну и что?
Когда это случилось, сразу после похорон Зина рассчиталась на заводе, забрала Наташку и уехала в деревню к матери. Ей, видимо, казалось что там будет легче. Но там легче не было, — от горя не сбежишь, — и вернулась. Что бы он делал, если бы не Зина? Оленьку, правда, уже отвезли на Кубань, но был же Лешка, и как раз в самом трудном возрасте, а Дуся была беспомощная, разбитая параличом. Бессовестно серчать, подумал он, кланяться в ножки нужно. А выдав Наташку замуж, Зина и дом свой забросила, и ничего у нее вроде бы не оставалось в жизни, кроме как смотреть за Дусей. Самой замуж? Наташкин избранник закончил вуз, получил назначение, и молодые укатили. Но замуж Зина не шла, — сказать бы, не за кого, а были охотники, один даже видный: вдовец, директор автотранспортного предприятия, — но не шла. Ну, это уж ее дело.
Но вот беда: не умел он в ножки кланяться. Надел штаны, надел пиджак и, не посмотревшись в зеркало, пошел показываться. И снова у Зины глаза заблестели.
— Ну-ка, ну-ка! — вертела она его, дергала и, повертев, подергав, отошла подальше, чтобы оттуда поглядеть, издали. — Знаешь, как влитый! Как на тебя шитый! Ну вот, будешь прилично ходить. А то как босяк.
И в благодарностях рассыпаться он тоже не умел, да и серчал все-таки.
— Ты не хвались покупкой раньше времени, — сказал он, — я, может, и не возьму, если не по карману.