Телефонная книжка
Шрифт:
Известно только, что «Москвич» доведен Москвиным до последней степени совершенства. Он перенес туда сидение от «Победы», отчего, правда, на заднем диванчике приходится сидеть с ногами. Двигатель усилен. И так далее и прочее. Итак — я зван обедать и сижу в комнате, похожей на мастерскую. Москвин уже провозгласил положенное число раз: «Когда будет питание!» Николай, надев приличные штаны, отправился в магазин, чтобы купить чего-то недостающего к обеду. Вернее всего, боржома для меня. Я спросил строго, придя: «А боржом, небось, забыла купить?» И я, как и все, не стесняюсь с Надеждой Николаевной. Уж очень она хороший товарищ, славный парень. Я сижу на низком кресле в ногах москвинской тахты. Он что-то мастерит у станка. На столе у станка. Самый станок в действии не видал я ни разу. Москвин не позволил бы себе подобной откровенности. Вдруг, пристально разглядывая детали неведомой машины, Москвин заявляет в пространство: «Сподобился». Я жду. И короткими, умышленно небрежными фразами Москвин позволяет себе неслыханную вольность: рассказывает, как выступал он в Академии наук, рассказывал о своих опытах по цветному кино. И несмотря на умышленно иронический тон, легко угадать, что Москвин доволен встречей с учеными, что оппонентов он разбил и академик, председательствующий на заседании, принял его сторону. И я с удовольствием замечаю, что и Москвин иногда испытывает желание поделиться, а не запрятать поглубже. И Москвин — человек. И вот, наконец, зовут нас к столу. Надежда Николаевна — человек занятой, режиссер, работник редкой энергии, кроме того, отлично умеет угостить. Причем закуски у нее не магазинные — сама изобретает и сама готовит. Водка — ледяная.
Впрочем,
И просил, уже из комнаты, улегшись: «Ну, довольно тебе сидеть на террасе. Ну почитай, хоть немного». И мать, словно украдкой, стыдясь своей слабости, садилась возле и читала сердитым голосом. Нарушали оба правила суровой, мужественной игры, установленной в семье. Изредка приходили суровые, написанные в обезличенной форме письма отца семейства. Одна Колина открытка, написанная в ответ, такова: «Здравствуйте. Я много купаюсь. Вечерами мы играем в шарады. Я придумал шараду. Первое — взрывчатое вещество. Второе — часть родительного падежа от пастуха. Целое — Ольга Дмитриевна, Коля». Шарада решалась так: ТолСтуха. С годами то, что проявлялось в Коле каждый вечер, стало проявляться так редко, что можно было бы и забыть. Но все же проявлялось. Вот живут они летом в Пюхяярви. Коля и Надежда Николаевна. Всей семьей никуда и никогда они не уезжали. На такое открытое признание семейных связей Москвин не был способен. И вот ушла Надежда Николаевна погулять в лес и заблудилась. Выбралась только к вечеру, когда весь дачный поселок, разбившись на отряды, собирался идти на поиски. Но едва они тронулись, из лесу, прямо на первый же отряд, вышла сама заблудившаяся. Она шла и смеялась весело, баском. И в сумерках двигались навстречу ей остальные отряды. И Коля с ними. И он сказал: «Идет, смеется, как русалка, а мы тут с ума сходим». Проявляются Колины чувства и в том, что всю свою университетскую стипендию отдает он матери. Как-то прибежал он срочно, взять взаймы — увидел датский чайный сервиз, который, как он знал, должен понравиться матери. И купил. И подарил его ей. В прошлом месяце, возвращаясь из отпуска, задержалась Надежда Николаевна в Москве. Я позвонил к Москвиным, и Коля сказал с досадой: «Они не явились. Разве им можно верить? Я знаю, что еще неделю их ждать».
«А мама не звонила?» — спросил я. «Звонили. О чем- то беседовали с папенькой». — «И ты не спросил, о чем?» — «Нет». Однажды, года три назад, жил Коля с Юрой Борщевским в туристском лагере. И не писал домой. Молчал и Юра. Надежда Николаевна стала беспокоиться. И вот сидим мы у нас на террасе в Комарове, и вдруг входит Николай с огромным заплечным мешком. И с ним Юра — оба участвуют в большом туристском переходе. Николай с чубом до бровей, одичавший, но веселый. Его первый вопрос: «Не известно ли, где маменька?» Оказывается, произошло какое-то недоразумение с адресами: он не получал писем и тоже встревожился. И вдруг минут через двадцать — столь же внезапно, как сын, — появилась мать, случайно попавшая в Комарово. И мы увидели редкое зрелище: встречу близких людей москвинской школы. Оба обрадовались. И сын, и мать. Она даже коротко засмеялась, баском. Он же только опустил глаза и принял упрямое выражение. Даже «здравствуйте» не сказали они друг другу. После некоторой паузы мать спросила: «Ты что, с ума сошел — почему не писал мне?» На что сын ответил безлично: «Для того, чтобы получать письма, надо точно сообщать о своем местопребывании». После чего разговор стал общим. Проблески внимания, подобие ласки видит Надежда Николаевна от сына не слишком часто, зато молчанием, полным упрямого достоинства, и грубоватыми ответами — никак не обделена. Этим товаром дышит весь дом, как хозяйственная лавка — керосином, хоть там продают и свечи, и гвозди, и даже фарфоровые сервизы. Чехов утверждает, что, как живут муж и жена, знают только они сами и Бог. Поэтому я ничего не знаю насчет того, какой Москвин муж. Но как глава семьи — это явление, подобное полярному климату или сирокко там какому-нибудь. Угловатое явление.
И Надя, славный парень, отличный товарищ, ведет дом в условиях, далеко не приспособленных для человеческого житья. Никто не скажет, что она у своих мужчин в рабстве или обезличена их могучими юродствующими личностями, дурацкими выходками. Нет, ведет она дом весело, не мудрствуя лукаво, покрикивая баском в ответ домашним агрессорам. Москвин был вызван в Литву, снимать какое-то торжество. Он, приехав, обнаружил, что киноаппарат, приготовленный для него, — негоден. И целый день возился он, согнувшись над аппаратом, чинил его, пока не свалился, вдруг охваченный сильнейшими болями в сердце. Не говоря никому ни слова, дотащился он до буфета, принял двести грамм коньяку и уехал в Ленинград. Здесь добрался он по своей крутой лестнице до пустой своей квартиры — Надежда Николаевна уехала в Кубачи снимать картину — и свалился на свою тахту. И сообщил на студию, что не мог выполнить задания. Прислали врача и срочно вызвали Кошеверову. Он перестал курить — единственный признак того, что признался хотя бы сам себе, что произошло нечто. Лежал он на спине. Неслыханное подчинение чужой воле! Но вот вскоре вызвал он приятеля механика, которого Роза Григорьевна, знакомая Москвиных, суровая профессорша, называла «лупоглазый дурак», и тот по указаниям и под руководством Москвина настроил аппарат, с помощью которого Москвин сам себе стал делать кардиограммы. После чего объявил, что дело это — чистое шарлатанство. «Как здоровье, Андрей Николаевич?» После паузы, которая необходима ему, чтобы пережить столь резкое вмешательство в свою жизнь, Москвин отвечает: «Коновалы сегодня еще не являлись». Или: «Коновалы утверждают, что скоро поднимут». С тех пор прошло года три. Москвин уже работает. Во время болезни он угрюмо подчинялся заботам «их». «Они» его выходили. И теперь попробуй «они» узнай, как он себя чувствует. Разговор по телефону с ним проходит так. «Вас слушают». — «Здравствуйте, Андрей Николаевич!» — «Здрассте…»
«Как живете?» — «Смотря с кем и где». — «Мадам дома?» — «Сейчас покричу». И Москвин кричит в пространство сурово и протяжно: «К телефо — о-ну! К телефо — о-о — ну!» Надежда Николаевна после «Золушки» хотела поставить еще одну картину по моему сценарию, но ничего с этим не получилось [18] . Но так или иначе продолжала она работать без простоев, столь обычных у режиссеров в прошедшие годы. И Козинцев, полушутя, жаловался: «Надя опять мечется с монтировками в зубах». «Я чувствую, что с Надей все кончено. Она опять утонула в монтировках». И в самом деле — в работе она была на зависть вынослива, неуступчива, неутомима. И делала то, что надо. Не мудрствуя лукаво. Убеждена была она в своей правоте без всяких оглядываний. И когда друзья налетали на нее по тому или другому случаю, касающемуся ее режиссуры, она в ответ только посмеивалась, баском. И хотел написать — поступала по — своему. Но вспомнил, что в тех случаях, когда доводы оказывались убедительными, она спокойно соглашалась. Нет, упрямство ее было доброкачественным. А иногда оставалась при своем, хотя друзья налетали
[18]
После смерти Шварца Кошеверова дважды обращалась к его драматургии. Ею поставлены фильмы: «Каин XVIII» («Два друга»; 1963). и «Тень» (1972).
Следующая фамилия — Конашевич Владимир Михайлович. [0] Его одарил господь легким сердцем. Это не обидчик, как Лебедев. Черные мягкие глаза.
Мягкое, но никак не искательное выражение лица. Некоторая мягкость, но никак не полнота фигуры. Воспитанность. Мягкий теноровый голос. И все это от природы, но не от желания импонировать. Легкий человек. Плохие мальчики — Лебедев, Лапшин [1] , Тырса [2] — косились несколько на Конашевича. Он казался им слишком хорошим мальчиком, слишком воспитанным «Миром искусства» [3] . Но признавали в нем художника. Нехотя. С легким пожиманием плеч. По крови украинец, даже запорожец, потомок того Сагайдачного [4] , что «променял жинку на тютюн да люльку, необачний» [218] , Владимир Михайлович не унаследовал воинственности предков. Не лез в бои. И жил всегда в Павловске. В стороне. С краю. И не менял жену на тютюн да люльку — семья его оказалась прочной. Я приехал к нему в 30–х годах на блины с Маршаком, который все не мог выбраться в путь, охал, терял палку, портфель, кепку и в дороге задыхался и, приехав, повалился на диван. С Олейниковым, который от ненависти к Маршаку слишком шумел за столом. С Лебедевым, который как символ веры провозглашал, что он ест, а что не принимает в пищу. «У меня есть такое свойство». И среди этих неблагополучных людей благополучие дома Конашевичей могло показаться изменой. Спокойно! Легко! Хозяин сыграл с дочкой дуэт на скрипках! Впрочем, может быть, играл он один, или она одна — все равно неукладистые гости, вспоминая, пожимали плечами. А сейчас вдруг видишь, что Конашевич не поднимал шума, с легким сердцем ни на шаг не уклонился от своего пути. Жил, как ему свойственно. И выяснилось, что свойственны ему вещи настоящие. Делать настоящие вещи и при этом без тиранства. Без мозолящего глаза щеголяния силой и непримиримостью. Мягко, но непримиримо, с легким сердцем, но упорно действовал он так, как ему свойственно. Ну и хорошо, и слава Богу!
[0]
Конашевич Владимир Михайлович (1888–1963) — художник — график, оформлял книги Шварца.
[1]
Лапшин Николай Федорович (1890–1942) — художник, художественный редактор журнала «Еж», один из организаторов Ленинградского отделения Детгиза.
[2]
Тырса Николай Андреевич (1887–1942) — художник.
[3]
«Мир искусства» — художественное объединение (1898–1924), созданное в Петербурге А. Н. Бенуа и С. П. Дягилевым. Проповедовало идеи «чистого искусства» и «преображения» жизни искусством, отвергало как академизм, так и искусство передвижников. Живописи и графике художников, входивших в «Мир искусства», были присущи утонченная декоративность, стилизация, изящная орнаментальность.
[4]
Сагайдачный Петр Кононович (? —1622) — гетман украинских казаков. Сторонник сближения с Россией.
218
променял жену на табак и трубку, неосмотрительный, нерасчетливый (укр.).
Следующая фамилия — Козинцев, [0] но о нем писать решительно не могу. Сейчас я работаю с ним, и взгляд на него отсутствует. Его изящество. И снобизм, родственный и Акимову, и Москвину, уходящий корнями в двадцатые годы. Самолюбие и отсюда скрытность Талантливость. Знание настоящее. И все это окрашено его собственным цветом, имеет особую форму. Это его талантливость, его снобизм, его злость. А когда работаешь с человеком, на одно закрываешь глаза, другого не видишь. Я когда-то пробовал писать его, надо будет поискать и вставить при перепечатке. А сейчас спокойно искать форму для рассказа о нем — все равно, что подмигивать за спиной товарища, указывать глазами неведомо кому на него. Не получается у меня даже отказ от описания Козинцева.
[0]
Козинцев Григорий Михайлович (1905–1973) — кинорежиссер, сценарист. По сценарию Шварца поставил фильм «Дон Кихот» (1957). Писал о Шварце в книге «Глубокий экран» (М., 1971).
Козаков Михаил Эммануилович (1897–1954) — писатель.
Следующая фамилия — Козаков, Миша Козаков.Об этом трудно говорить по другой причине. Он слишком уж далеко. На том свете. Недавно, на второй или третий день съезда, в Доме писателей в Москве мы были на гражданской панихиде о нем. Он лежал высоко, кругом венки, а мы, соблюдая очередь, стояли в почетном карауле. Маленький, красивый, черненький Миша Козаков стал за годы нашего знакомства болезненным, обрюзгшим. Волосы поредели. Ходил он с палкой. И вот увидели мы его мертвым. И проводили на Немецкое кладбище в Москве, до сих пор не по — нашему прибранное. Проводили, полные растерянности, — уж очень сразу он свалился. От больного человека не ждешь конца. Напротив. Столько раз слышал, что ему плохо, и столько раз удавалось ему выжить. И вот вдруг — конец. Съезд. Там в перегретых залах Дома Союзов слоняются делегаты, включаются, оскорбительно лупят светом в лицо прожектор и гаснут. А киношники озабоченно возятся с пленкой. А мы тут хороним Мишу Козакова.
Искренняя доброжелательность — вещь редкостная, а у Миши Козакова, когда мы встретились в двадцатых годах, сохранялось в этой самой доброжелательности что-то студенческое, особенно привлекательное. Он хотел, разговаривая, понравиться и подружиться. Гонорар получали мы в те годы во втором этаже Дома книги. Гонорар по Детгизу. И там запомнился мне Козаков в первый раз. Со студенческой любовью к проблемам советовался он — а не написать ли ему детскую книжку об отце и сыне. Сын не уважает отца, — как ему поступить в таком случае? Морща свой чуть покатый лоб и значительно открывая глаза, легонький, хорошенький, сияющий Миша говорил: «Это проблема! Этого не решишь просто!» В это же время напечатал он повесть, где с музыкантшей, старой девой, играющей в ресторане, произошло нечто неприличное, над чем захохотал весь зал, а она заметалась, как мышь. У Миши обнаруживалась решительно склонность к проблемам. Но времена пошли суровые. Лапповцы [2] принялись его школить весьма свирепо. Он сам сказал как-то, выступая на одном собрании, что его, как бобра, гоняют по кругу, чтобы он поседел от ужаса и повысился в цене. И принялся Миша, оставив проблему, за многотомный труд: «Девять точек» [3] . Он однажды присутствовал при крайне резком споре, вспыхнувшем в редакции между прозаиком и критиком, обругавшим его за незначительность последнего рассказа. Миша глядел растерянно, подобная резкость была не по нем. И желая поддержать прозаика и убедить критика, он повторял, открыв глаза многозначительно и наморщив лоб: «Это ж цикл! Его рассказы — цикл!» И вот принялся Миша за цикл романов. Со студентом роднила Мишу общественная жилка. Он занимался делами общественными по склонности душевной. И если ему нравилось, что его выбирают, что он в руководстве, то и обязанности свои выполнял он честно.
[2]
Лапповцы — члены Ленинградской ассоциации пролетарских писателей (ЛАПП).
[3]
Над основным своим произведением — романом «Девять точек» — Козаков работал с 1929 по 1954 г. Книги 1–4 выходили в 1930–1939 гг. В 1956 г. роман был полностью опубликован под названием «Крушение империи».