Темной ночью
Шрифт:
– - Так, так!
– - кивал головой хозяин.
– - Потому что нельзя иначе. Люди заплутались, дорогу потеряли, обмокли... Как не пустить?.. А он сейчас зубами за горло... Часто запираю. А что стонет он -- вы не бойтесь. Он и на воле стонет. Боль в нем такая есть. Сидит внутри и гложет. Сидит и гложет, а ему мочи нет терпеть.
– - И... давно это с ним?
– - несмело спросил Никонов. Ему было стыдно и больно, так больно, как будто та боль, что сидела в помешанном, заразила и его. Сразу, после немногих слов хозяина, все было теперь ясно и просто, и поэтому было еще ужаснее, чем представлялось в воображении.
– - Давно. Сюда таким уж привел. Да что говорить... Скучно вам будет, дело не барское... Вы бы спать легли. Притомились, поди, с дороги. Все спят.
– - Нет, я не могу. Вы должны рассказать мне... И кроме того, -- извинить... Если бы я мог предполагать,
– - Гроза была. А грозу он тоже не любит. Боится. Замрет весь, похолодеет, когда по небу раскатится. Здесь, в Кочках, ему хорошо еще... А в селе, куда мы из России приехали, первое время очень мучился. Скорбел.
– - Скорбел?
– - бессознательно повторил Никонов.
– - Так. Сначала был он тихий совсем. Только скорбел душой и молчал. Не открывал рта, не говорил ни с кем. Так... А вы бы спать легли...
– - Да нет же... Послушайте! Сейчас темно. Выпустите его, он никого не увидит.
– - Нельзя: подкрадется тихонько, словно кошка, и придушит. Тут уже было раз... Едва отняли. Нельзя. Совсем ожесточен человек... Вы вот, барин, молодой еще. Душа у вас не заскорузла. Вы понять можете... Если, например, родился человек нищ и несчастен, как Лазарь, и определили его с самого начала к богатым людям, под столом крошки лизать. А человек тот крошками-то недоволен. Он, может быть, умом своим много выше тех поднялся, кто над ним сидит. И будет ему обидно, и дух у него возмутится. "Не надо мне, скажет, ваших крошек, пусть их псы шелудивые жрут. Хочу сесть за стол и вкушать с вами, с богатыми, вровне". Захочет человек подняться, ан нельзя, -- прикован. А богатые учнут его каблуками по убогому лицу бить и приговаривать: "Знай, убогий, свое место. Мы и то тебе великую милость оказываем". Ожесточится такой человек, или нет?
– - Ожесточится!
– - тихо согласился Никонов, с нелепым вниманием всматриваясь в нагоревшую черным грибом светильню сального огарка.
– - Ожесточится...
– - Так вот же и брат. От этого он и ум потерял. Ум у него был большой, а труд -- тесный. Приковал его этот труд к земле, к грязи -- и никаких. Не дал простору. Бился, бился он в этом труде, а видит -- кроме крошек, ничего не перепадает. И уже как бился! Все хотел грошей накопить. В больших летах самоуком грамоте обучился. Толстые книги стал читать. Днем работает, а ночью читает. Никогда ему отдыха не было. На что крепкий был человек, а извелся: прозрачный стал с лица, восковой, словно схимник... Ну, грошей не накопил, а в город таки ушел. К тому времени я оженился, и, стало быть, в семье работница прибыла... Ушел брат в город и поступил на фабрику. И все ходил слушать, как господа о науках читали. И письма посылал нам очень чудные, вроде как песни сложены. Хорошие письма. Про тяжелую крестьянскую долю писал и про сытых, что праздно живут да жиреют... Только недолго это было, а потом на год целый и слух об нем всякий пропал. Полагали мы, что заболел либо помер.
Хозяин остановился, открыл фонарь и, поплевав на пальцы, снял нагар. Никонов, приложив ухо к запертой двери, прислушался и вопросительно поднял глаза на хозяина.
– - Стонет он. Как же быть?
– - Все одно... И выпустить -- не перестанет. Видно, уж до самой смерти промается... Спать-то будете?
– - Нет, я не могу. Лучше говорите. Я буду слушать.
– - Так. Вы вот на меня, было, с укором, да с кулаком, а я к этому привычен. Много нас били. Не жалели господа своих белых ручек. И брата били.
– - Потому и не писал он из города?
– - Нет, это после было. А не писал он потому, что в остроге сидел. Сделался на фабрике бунт, а брат-то в голове пошел. Потом приехал он к нам в деревню. И не по своей воле: прислали этапом и обязали подпиской, чтобы не выезжал никуда. Длинна, стало быть, оказалась цепь-то, укоротить понадобилось. Ну, поселился он опять в деревне. За что ни возьмется, а у него из рук валится. "Отвык я, -- говорит, -- от вашей земляной работы. Да и на уме не то". Книжек он с собой привез, а потом еще из города ему прислали. По вечерам соберет народ, вслух читает. И сам рассказывает. Самую мудрую книжку всю, по словечку, растолкует... Много было ума в человеке... Куда любому барину... И все болел он сердцем за горькую долю. "Мы, говорит, весь свет своими руками сделали, а нас бездельники под столом держат". Да... Которые уже старики были, те плохо его слушали. На старости у человека ум плохо шевелится и никак ему нового понятия не втолкуешь. Привык уже к своему-то, к старому. А молодежь, -- та хорошо
Хозяин встал, поднял фонарь с земли.
– - Ну, и что же?
– - спросил Никонов.
– - А все. С того дня и ум потерял. Сначала молчал, словно думал, а потом все хуже да хуже. Людей очень уж не любит... Так-то выходит, господин, что не я в его муках починен. И не по моей вине он вам спать не дал. Ложились бы в избе вместе с толстым бариночком.
– - Я... вижу теперь!
– - давился словами Никонов.
– - Вы простите меня.
– - За что прощаетесь? Худого не делали... А посмотреть вы его хотели, так вот, -- извольте.
Быстрым движением, так что Никонов не успел даже понять, чего он хочет, он вложил ключ в замок и повернул. Толстая дверь из кривых березовых плашек бесшумно открылась, как широкий, беззубый рот. Никонов заглянул в самую глубину этой мрачной пасти.
Хозяин навел свет фонаря.
– - Увидали?
На гладко утрамбованном земляном полу сидел высокий человек с необыкновенно худым лицом и с костлявыми, исцарапанными руками, обнаженными до локтей. Ни орудий пыток, ни грязи, ни разорванной на окровавленные лохмотья одежды -- ничего не было. Больной теперь не стонал и даже не шевелился, а сидел неподвижно, как изваяние скорби. Плотно опущенные веки темными полукругами обтягивали глазные яблоки. Коротко и неровно остриженные волосы, вылезшие на висках, ежом торчали на темени, и в них густо серебрилась седина. На одной щеке был свежий, еще не заживший шрам, и его красноватое пятно резко выделялось на мертвой желтизне лица. Длинная рубаха походила на саван, и из-под нее как-то неловко, деревянно, торчали голые ноги со странно нежными, чистыми подошвами.
– - Да ведь он умер, -- не дышит!
– - прошептал Никонов.
Белые складки рубахи не шевелились, -- нельзя было уловить глазом движений ввалившейся груди. Но хозяин отстранил Никонова и уверенно сказал:
– - Не умер. Истомился. Теперь ничего не видит, не слышит. Хоть огнем его жги.
Глаза, как будто, смотрели сквозь опущенные веки, -- мертвым, неподвижным взглядом. И Никонов не поверил словам хозяина.
Он видит. Видит и во тьме, -- и читает в душах своим темным взглядом смерти. А на желтом лице застыло страстное, мучительное искание мысли, и поэтому оно похоже не на обыкновенное человеческое лицо, а на странную, идеализированную маску, созданную смелой рукой художника.
Он ищет.
Хозяин медленно закрыл дверь. Видение исчезло.
Старательно он замкнул замок и переспросил:
– - Увидали?
– - Да, видел. Если он жив, то это страшно. Лучше ему умереть.
– - Как не лучше... А не умрет. Долго еще не умрет. Очень уже он прежде, здоровый, жить хотел. Теперь и не просится тело в могилу.
Сальный огарок в фонаре мигнул последний раз синеватым язычком, догорел и погас. Однако, темнота почти не сгустилась, и какой-то ровный, спокойный свет был уже разлит по всему небу, очистившемуся от последних волокнистых облаков.