Теплые вещи
Шрифт:
Кот неслышно вошел в комнату и стал самовольно тереться о мои ноги, наполняя пространство мурчанием, точно шкура его была наэлектризована мягкими звуками.
Небо уже набухало краской, уже пригнулись тяжелые кроны над спящими любовниками, уже холодел от первых влажных мазков верхний ручей, как я подошвами услышал сотрясание крыльца, и через пару секунд в благородный аромат пинена, как в русы косы, вплелись плебейские запахи курева и перегара.
– От-те на! Здорово, вундеркинд!
– Здрасьте, – ответил я, не оборачиваясь.
–
– ...
– Краплачку бы б помощней вот туточки.
– Спасибочки, – я был трезв и угрюм, – уж как-нибудь сам накалякаю.
– Сто-сто-сто-сто-стой!!! Да-ка! Дай, говорю-ка, я! Ну дай, будь ты неладен! – пьяненький Чепнин стал ловить мою руку, пытаясь не то направить ее, не то отобрать кисть.
– Отвали, это моя картина.
– «Моя-твоя!» Я как лучше сделаю, вот только в этом месте, – он тыкал пальцем в какую-то точку. – Ладно, ... с тобой.
– Не спорю.
– Не хочешь – не надо.
– Ты где был? – спросил я, чтобы отвлечь Чепнина от его братских живописных порывов.
– А тебе не один хрен?
Такие вопросы всегда ставили меня в тупик.
В конце концов он ушел к себе, сердито двигал лавкой, гневно ворочался и наконец недоброжелательно затих.
Я вышел на крыльцо, вытирая руки тряпкой.
Нужно было написать его похожим на меня, а ее написать как Надю. Тогда... Нетерпение возвращалось ко мне в виде навязчивой идеи: наколдовать картиной нашу любовь. Нарисовать повелительную картину будущего! Я представил, как Надя смотрит на картину, узнает себя и густо краснеет, потом бросается меня целовать. Мы падаем, вокруг шумит вода, плещутся ледяные и огненные рыбы... В таком духе...
По Бонч-Бруевича проехал грузовик. От дизельного рыка зазудели стекла. Было жарко и ужасно хотелось пить. Откуда брал воду Горнилов? Наверное, где-то во дворе или неподалеку должен быть колодец или колонка. Я зашел в траву. Земля таилась под хищными зарослями малинника, крапивы и лопухов. Каждый шаг похрустывал травяными соками и был чреват.
У развалин сарая были кусты ирги, усыпанные ягодами. Когда я подошел, с веток вспорхнуло два дрозда. Многие ягоды были пока розовыми, но попадались и спелые.
Потом я вернулся в дом. Кончики пальцев были перемазаны чернилами.
Круг от зеркала выделялся, как потайная дверца.
На кухне стоял пустой чайник, похожий на чумазого беспризорника, открытая банка с недоеденной тушенкой. Бельма жира лежали на мясных волокнах.
В маленькой комнате тоже не было ничего. Я еще раз поглазел на облака и очерк фигур, а потом крадучись прошел в большую комнату. Я не собирался смотреть картину Че, просто сильно хотелось пить. Но войдя туда, я забыл о своей жажде, потому что увидел его картину.
Да, картина... Мазки разлетались, как огромная стая потревоженных мальков. Или цветных знаков. А в них, в этих знаках-мальках, пели, качались огромные фигуры: то ли люди, то ли волки, то ли солнца, то ли хищные цветы.
Я пишу про людей, зверей и растения, но все это – только попытка поймать контурами то, что
Его краски плыли, переливались друг в друге, смешивались, не теряя чистоты. Каждая вещь была не только собой, но чем-то еще. Мазки закручивались в воронки, в вальсирующие смерчи, из которых свивались предметы и фигуры.
Так мог бы писать Иеремия либо Стравинский. Или какой-нибудь леший. Но написал Андрей.
Я перевел глаза на спящего Че. Он лежал на жесткой скамье, положив под голову свой пустой баул. Лица (и, соответственно, синяка) не было видно, он отвернулся к стене. Как у такого человека могли зарождаться подобные образы? Я вспомнил кровь, запекшуюся в усах...
Сейчас он дышал ровно, спокойно, как ребенок. Рубаха была свежая, выстиранная. Под лавкой спал приблудный котяра, которому Чепнин мазнул по темечку оранжевой краской.
Стараясь не прервать киносеанс в бедовых головах, кошачьей и человечьей, я на цыпочках вышел из большой комнаты и вернулся к своей картине. Краска запрыгала влажными искрами с палитры на стену. Яростно старался я быть менее аккуратным, чем до того. Потом помыл кисти, оттер руки, накрыл палитру клеенкой и вышел.
11
На Малышева меня обогнал троллейбус. Тут только оказалось, что за последние час-два я ни разу не подумал о Наде. Но стоило вечером позвонить ей на квартиру и услышать длинные гудки, как я снова стал изнывать. Слушая десятый или пятнадцатый гудок, я думал, что к ней ворвались головорезы. Привязали Надю к креслу-качалке и оставили в двух шагах от телефона. Сейчас она плачет, пытается дотянуться до телефона и качается, качается, качается. Я хохотал так, глазам горячо стало. Гудки, гудки, гудки. Трубка тяжело вдавливает рычаги в корпус.
Вообще-то надо сказать ей, что нельзя меня мучить своим отсутствием, что я могу из-за этого повредиться в уме, если уже не повредился. Во мне закипали сотни жалоб, причем жаловаться хотелось ей. Только ей. Гудки, нескончаемые долгие гудки.
Телефон отозвался в полночь. Надя разговаривала отрешенно и доброжелательно, как врач-психиатр. Нет, завтра она не может встретиться. Послезавтра Древний Восток, а уж там видно будет. Нет, вместе заниматься в библиотеке не получится, у нее книжки дома. Нет, она будет не одна. С Викой, а с кем же.
Через четыре дня нужно было сдавать античку, а я даже не притронулся к книге. Пора было возвращаться к науке, которая сейчас сделалась чем-то вроде игольного ушка для верблюда: и мелко, и узко, а главное, совершенно непонятно, на кой верблюду туда соваться.
Я забегал на час в библиотеку, выписывал на бланках требований с десяток названий, брал тяжеленную стопку книг и садился у стола. Смотрел на картинки, мимо картинок или сквозь них. Окунал мокрое от жары лицо в омут воображения. Вскакивал, волок книги сдавать и шел в горниловский особняк. Разматывал укутанные в мокрую тряпку и полиэтилен кисти, поддавливал немного красок на палитру и принимался за работу. Было уже похоже, да, похоже.