Теплынь
Шрифт:
— У-у, ироды!.. Натабачили — хоть топор вешай. Лодыри царя небесного.
Николай, не обращая на нее внимания, выставил пятерочный дупль, саркастически сказал:
— Ну, сейчас я вам покажу кошачью морду. Небось насидитесь у меня под столом, коровьи ухажеры…
— Ишь ты… Гляди, сам не досидись до четвертной, милок, погодь! Мы тут всяких видали да бивали. — Мужик напротив раздумчиво, не отрывая глаз от костяшек, покачал головой. — Бивали и все удивлялись: откеда с таким гонором приезжают?!
— Откуда сами, оттудова и сани, — посмеивался Степанков. —
На подначки Степанкова не обращали особого внимания, привыкли уже. Никита молча прошел к окну, присел на лавку. Стали подходить доярки; разматывали зимние шаленки, раздевались, натягивали серые рабочие халаты. Нюты среди них не было, и он, глянув ка вешалку, нашел ее стеганку и бурую от старости кашемировую шаль — пришла уже.
Он вздохнул и, отвернувшись, заглянул игрокам через плечи. Обстановка там в самом деле накалялась, Степанков играл наверняка. Дверь в который раз распахнулась, вошла, оборачиваясь и что-то говоря назад, Райка, и за ней увидел он Анну.
Простоватое, светлое от природы лицо ее улыбалось, и глаза тоже улыбались, ласково и чуть стесненно щурились. Прядка не по-деревенски чистого русого цвета волос падала на лоб, чуть притеняла глаза, и оттого серели они девически томно, радостно… Никита кашлянул в кулак, уставился в чужие костяшка. Чисто девка раскраснелась, вот возьми ты. Говорят, из сирот взятая, всю нужду видела, а вот возьми ты…
Анна, несмело посмеиваясь, оглядела дежурку: «Батюшки, дым-то какой — прямо коромыслом…» — подошла к ним. Постояла, посмотрела, как думают мужики над задачей Николая, спросила мужа озабоченно, с мнимой кротостью:
— Не засиделся, милок? Хватит бы штаны протирать, скотина дома не поена…
— Счас, Нюр, погоди… Я им еще от вязовских привета не передал.
— Заладил: вязовские, от вязовских… Пора бы уж забыть. Мелешь не знаю что, людям надоедаешь — с сердитостью сказала она, поправила ему завернувшийся воротник поношенного бобрикового пальто, ровно подштопанного на локтях, легонько подтолкнула на нос шапку — Герой ты мой… горюшко.
И, вспомнив, полезла к нему в карман, опершись на плечо его и близко наклонившись, сокрушаясь заранее:
— Опять небось головку к примусу забыл купить. И сколько говорить надо, чтобы в магазин зашел!..
— Ну-ну, — пробурчал Степанков, не отрывая взгляда от стола и, видно, стесняясь мужиков, поднял локоть, безропотно давая обшарить карманы. — Дался тебе этот примус. Да не здесь, в правом ищи… Что, довольна теперь?
— Довольна, — сказала она, положила сверток назад в карман, в ненужной и, казалось, неумелой озабоченности хмуря светленькие брови. — Вот придешь домой, и прикрути.
— И прикручу.
— И прикрути.
Никита отвел глаза, засобирался. В узеньком коридорчике наткнулся на Райку и уже было мимо прошел, как она вдруг неожиданно прыснула и, схватив его за рукав, зашептала, сдерживая смех и оглядываясь:
— Ну,
— Да… ты што?! — Никита растерялся, выдернул руку из ее цепких пальцев и тоже, сам того не желая, оглянулся. — Ты што это…
— Не-ет, касатик, меня не омманешь… А правда, хороша бабенка, а? — Она хохотнула, прикрыла рот концом платка, игриво-намекающе повела бровью на дверь дежурки. — Может, записочку али еще чего… я могу. Чево уж ты славы людской так боишься, Мики-тушка? Слава что сладость, пососал — и нет ее. А любовь добрая — она ввек не забудется…
Никита, не зная толком, что отвечать ей, дуре набитой, смотрел на нее зло и растерянно и потом сказал:
— Ты, Райк, прямо как маленькая… Ну что выдумываешь, людей булгачишь?.. Ить тебе уж все сроки прошли, а ты все взбрыкиваешь. Угомонись маленько, вот что!
— Нейдет угомон, касатик, никак нейдет, — странно и медленно усмехаясь, сказала Райка и с неведомо откуда взявшимся интересом все разглядывала его, будто примерялась. — Мужик ты в теле, плечишши под три мешка, а телок телком… А я вот так не могу, мне все бы хаханьки…
— Касатик, хаханьки… Тьфу! — возбужденно, в сердцах сплюнул он и вдруг попросил: — Не надо, Рай, ей-богу… что понапрасну-то?! — И решился, будто в зябкую воду ступил, на слышанную где-то шутку: — Я, можа, только тебя одну и люблю…
— Ой ли… Ну, ладно-ть, ладно-ть… Иди. Да не пялься, как на икону, побереги людям языки-то.
«Господи, вот язва-то еще нашлась, навязалась, — с растерянностью и еще чем-то, похожим на испуг, думал он, торопливо уходя от коровника. — Вот пройда-то… Надует людям в уши, как им в глаза после этого смотреть?.. А дочки? Стыд-то какой, господи…»
И, вспомнив их, ожесточился: хорош отец, нечего сказать… Дурак старый. Под шапкой сивость одна осталась, дочерям приданое собрано — а туда же, на чужую бабу смотреть… Нет, так дале не пойдет, надо кончать, пока не поздно.
И ведь дурь же, дурь, истово соглашался он с самим собой, дурь гольная! Зачем это тебе, не пойму. Ладно бы парнем был, а то ведь ну никакого смыслу. Что дочери-то твои людям тогда скажут, ты подумал?.. Видно, так вот человек и решается ума: все думает о чем-нибудь одном, а про другое забывает; глядишь — и уже ненормальный он, спятил. А он просто думает про одно и то же, никак с этого места сойти не может… Оглядывайся, друг, почаще, про другое не забывай. Иначе такое наворотишь себе на горе, людям на потеху — что не расхлебаешься потом… Да и как она дознаться могла, язва?!
Нет, не скажет Раиса, уже трезво стал думать он. Не должна вроде бы. Да и так она это… чтоб меня подзудить. Поймала как маленького. Его уже досада брала за свой испуг: так бывает, когда мелкая шавочка, подобравшись, брехнет — и вздрогнешь весь, больше от неожиданности, чем от опаски; и досада возьмет, как увидишь собачонку… Ну, а что кончать надо — это он понял. Всему свой срок; и заглядываться, думать о чем-нибудь таком — пустое дело, все равно что весной озимые сеять: зерна не будет, одна трава…