Террористы
Шрифт:
Кровлю давно перестали латать, и вода проникала через чердак на верхние этажи, стекая в тазики и кастрюли.
Но дед Козлов был еще старше дома. Ему, по прикидкам соседей, перевалило за сто, хотя об этом можно было лишь догадываться.
Откуда он прибыл и кем был раньше, никто не знал. Говорили, из раскулаченных. Пока деньги водились, в долг давал под проценты, вещичками мытарил: ему кольцо золотое обручальное, а он три с полтиною, ему вазу, а он рубль. Потом спустил добро, сам всем задолжал, запутался. Позвал к себе дальнюю родню – брянскую
Все ждал птиц, которые скоро прилетят и заклюют до смерти.
Но птицы не летели, из родни все умерли один за другим от наследственной болезни. Последней сдохла собачонка.
Вернулись из лагерей некоторые жильцы. В лагерях, слушая вой овчарок и мат вохровцев, они копили ненависть к дворнику годами, желали отомстить. Мыкая горе в северном отдалении, они и остались живы лишь потому, что рисовали перед собой сцены казни.
Вот уж выволокут оборотня из берлоги, разведут кострище в бывшем фонтане, подвесят котел с мазутом, станут жарить Кондратия. А он будет корчиться, молить о пощаде, оглашая ревом окрестности до самой Марьиной Рощи.
Но жарить не стали. Завидев бледное лицо старика в покосившемся и вросшем в землю окне, грозили кулаками, плевали в стекло, а пару раз выбили.
Козлов вставлял.
Еще когда он был при силах, подстерегли, завалили, поколотили во всю страсть русского гнева. Но как водится, перестарались. Угодил Козлов в больницу с сотрясением мозга, а когда вышел, сделался будто чумной.
Но с годами все вышло у людей из души, вылетело как дым, обернулось тщетой.
Уже не об отмщении думалось им, а о неизбежном приближении смерти. Смертушки, её родимой. Которая при большевиках, казалось, наступит очень нескоро, а может быть даже и никогда.
Не потому ли, – Козлов уж запамятовал, в каком году, – он подковылял к греющимся на солнце старухам-лагерницам, содрал с головы ушанку, что носил зимой и летом, поклонился в пояс, молвил:
– Простите, люди.
Люди пробормотали в ответ что-то несвязное, неразборчивое, типа «Бог простит», некоторые плюнули и отвернулись.
А одна, которой, несмотря на все гадости жизни, приглянулся когда-то Козлов, уронила лицо на руки и заплакала.
Об этих подробностях не знал, да и не узнает уж никогда Корсунский, которого жандарм и эсер превратили в крысу.
А в данную минуту жизни крохотный желудок грызуна сдавило спазмой голода. Ерзая и едва сдерживая себя, чтобы не накинуться на еду, Корсунский смотрел, как дед перемешивает мясо с горячими макаронами.
Закончив стряпню, Козлов наложил себе еды в тарелку, а Крысу – в бывшую собачью миску.
Стали есть. Хозяин ложкой. Гость, которому с непривычки дико мешали клыки – зарывшись носом в гущу макарон.
Крыс сначала перегрызал их на мелкие части, и затем проглатывал.
Одна макаронина повисла на бороде деда, что вызвало у Ильи брезгливое раздражение, даже тошноту. Он даже хотел сказать, что вот,
Чтобы отвлечься от желания вытащить макаронину из бороды деда, он осторожно спросил, икая:
– Нельзя ли узнать, Кондратий Ионович, почему вы меня спасли, воля ваша? Я же, хоть и белого окраса, отчего, говорят, похож на морскую свинку, но все-таки крыса. А вы, дворники, я слышал, не очень любите крыс?
Козлов опустил ложку в тарелку, помрачнев.
– Не любим? Да я этих тварей ненавижу. Никакой отравы, никаких котов не хватит, чтобы вашего брата передушить. В иные дни мету двор, глядь, – бежит, стерва, наперерез. Хвать ее поперек хребта, а тут уже и другая!
Корсунский затих, моргая.
Это почему-то рассмешило Кондратия.
Он прыснул, желая рассмеяться, но тут же закашлялся, захрюкал, и, подойдя к ведру, жирно сплюнул.
– Да ты не бойся, – сказал он, отдышавшись, – не трону. Если б захотел, там же, в мусоре, тебя и порешил.
– И все-таки вы не ответили на мой вопрос, – напомнил Корсунский, поражаясь собственной отваге.
– Ну, докопался! Какой такой вопрос? Почему не порешил? – уточнил хозяин, вылавливая мясо из тарелки.
Корсунский кивнул.
– Так ведь ты говорящий! А у меня… А я… столько лет человечьего голоса не слышал. – Кондратий захлюпал носом, глаза его увлажнились. – Сам с собою разговаривал. Поверишь ли? Думал, свихнусь.
Крыс перестал жевать и замер. Ему показалось, что старик был готов рассказать ему нечто сокровенное, может быть, очень тайное, что готово сорваться с языка, и решил не перебивать.
– Глянь мне в глаза, – попросил Козлов. – У меня там горят фонари или потухли?
Корсунский поглядел в стариковские очи.
– Еле-еле светятся, – честно ответил крыс, шевеля ушами. – У вас там бельма растут. Наверное, глаукома. Или катаракта.
Дворнику это не понравилось. Он даже замахнулся, чтобы стукнуть Крыса ложкой по шерстяному лбу, но передумал.
– Пусть хоть совсем зарастут, я тебя и нюхом учую. – Он уставился на Крыса, утер рукавом сальные губы, а затем прошептал: – Очень большой секрет, Ильюха: давно помереть хочу, да никак не получается. Уже и отвар из сушеных мухоморов пил, и керосин, и мышьяк в суп клал. Один раз повеситься собрался, а веревка-то бельевая, ветхая, довоенная еще, возьми да оборвись.
– Может быть, у вас болезнь такая? – спросил Корсунский.
– Не знаю.
Он тяжело встал, поплелся к сундуку, отпер замки, порылся и вытащил древнюю книгу в засаленной обложке, Псалтырь. Затем нацепил очки с треснувшими стеклами и на бечеве, перелистнул страницы. Водя ногтем по странице, прочел уныло:
– Мы теряем лета наши, как звук; дней наших – семьдесят лет, а при большой крепости – восемьдесят лет; и самая лучшая пора их – труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим.