«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Директор Теляковский говорил мне как-то при моем приезде в Петербург.
— Представьте, ко мне заявился Распутин. Просит принять певицу в оперу. Я его не принял. Знаете, если брать всех певиц по рекомендации министров, журналистов да еще «святых старцев», то хороша опера будет. Но слушала эту певицу приемочная комиссия. Музыканты, я слушал. Поет все мимо, и голоса нет. Правда, у всех есть свои очаровательные певицы. У всех! Удивительно это. Не беру. Враги. Говорят, ничего не понимает директор. Муравьев рекомендовал. Замечательная. Дошли до «самого». Говорю, не могу взять — прикажите. А приказать-то не хотят…
Он смотрел на меня, и глаза директора смеялись.
— А все от доброты. А в искусстве этого нельзя.
Потом однажды ехал я из Петербурга. Встретил в коридоре вагона А. В. Кривошеина. Он уже был министром. Вошли в купе, поговорили о С. И. Мамонтове, у которого раньше часто виделись. И сказал мне Александр Васильевич:
— Вчера, — говорит, — видел я в первый раз Распутина. Он подошел ко мне и сказал: «Кривошеин. Министр ты теперь. Слушай, запомни и другим скажи. „Кривдой весь свет обойдете, домой не вернетесь“. Запомни это».
Я пишу ночью это воспоминание. А на башне бьют часы бегущего времени. Много погибло. Много тайн утаили. И уйдет в историю страшная сказка страны моей родной. И история поведает всю ту правду, которую прокричали. И только.
Но мне однажды сказал один бродяга-монах, что правда живет в высоких алтарях чести, и не всем дано уразуметь ее.
Молодость
Москва… Сущево… Деревянные домики с палисадниками. В одном из них живу я с матерью. Окна моей комнаты выходят на площадь, где сущевская пожарная часть. Площадь мощена булыжником, пожарная часть — деревянная, серая. Ее широкие желтые ворота отперты, и в них видны пожарные повозки.
На лавочках сидят пожарные в медных касках и грызут подсолнухи. Справа — другие ворота, в участок, и конюшня для пожарных лошадей.
Лето. День клонится к вечеру.
Я сижу на террасе овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики [346] чаю, головы сахару. Лавочник — кудрявый ярославец, красивый и бойкий — ставит мне на стол стакан и бутылку баварского квасу…
По переулку — заборы, а за ними — сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збука [347] . День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями [348] . Слышен смех.
346
цибик — ящик чаю весом от 40 до 80 фунтов.
347
…с фабрики Збука — пуговичная фабрика купца К. А. Збука.
348
гречневики — то же, что грешники — блины из гречневой муки.
дули — груши.
По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: «гарниза». Под мышкой каждого — узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы [349] , — на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.
Один рабочий и крикни:
— Глянь-ка! Ишь, крупа в баню прет! [350]
Взвод
349
Антроповы Ямы — в XIX — начале XX в. название пустыря и прудов (по фамилии первого арендатора участка) в районе Селезневской улицы в Москве. С 1922 г. 1-м и 2-м Антроповыми переулками называются бывшие Иверский и Крестовский переулки.
350
крупа в баню идет — крупа — презрительное прозвище солдат, которых кормили в основном кашей.
— Какое полное право? — подступили солдаты к скамейке с фабричными. — Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи, — крупа?
— Р-а-з! И давай «расчесывать по мордам». Фабричные не выдают. Полетели кепки — битва началась.
Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.
Парень — фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, — стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке: хлясь… Будочник упал.
«Вот ловко бьет!»
Толпа пуще хохочет.
— Бей, Горностай!
Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом — через заборы, и пропали… Битва кончилась.
Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, — «шагом а-арш!» — пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…
Улица опустела. Стало тихо и скучно.
А скоро наша улица и вся Москва погрузились в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетается вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…
В овощной лавке сидят майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:
— Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка [351] . Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!
Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:
В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой, темной лестницей, С завешенным окном… [352]351
трынка — карточная игра.
352
«В одной знакомой улице / Я помню старый дом…» — первые строки романса «Затворница» (муз. Н. И. Казанли, стихи Я. П. Полонского; 1846).
Засыпая, я думаю — завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд — 15 копеек, хлеб — 5, колбаса — 10.
Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!
Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя — Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.
— Послушай, Константин, — начал он, — вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны — т. е. работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим «хорошо» или «нехорошо», но это мы смотрим… Подумай, никто другой еще и не смотрел как следует.