Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
Шрифт:
— Что же это творится?
— Верите ли, — продолжает Островский, — я ведь абсолютно ни в чем не виноват, а подписал на себя одиннадцатый пункт — участие в контрреволюционной организации.
— Так зачем же подписали?
— Может, я не прав, не хватило сил, но ведь это надо пережить. Слушайте, что я вам скажу. Почти все здесь очень, очень честные безвинные люди, много старых коммунистов, а девяносто процентов подписали на себя ложные показания. Здесь сидел Гриша Салнин, пять дней назад взяли из камеры, тоже дал показания, а ведь железо, а не человек, латышский стрелок, телохранитель Ленина. Не тот, из фильма, —
Островский придвинулся ко мне еще ближе. Его беспокойные глаза отыскивают кого-то.
— Вот смотрите, вон высокий, длиннолицый, в военной гимнастерке, ну, видите, ну, который закуривает сейчас, — это друг Гриши Салнина, комкор Тылтин, тоже из латышских стрелков. Что вам сказать — до ногтей, до корней волос предан революции. Они-таки и от него добились показаний, но какой ценой! Что уж тут обо мне говорить… Если вы думаете, что такой человек мог струсить, то глубоко заблуждаетесь.
Он вопросительно глядит на меня. Нервно потирает грушевидный лоб. Я ничего не отвечаю.
— Ну, конечно, не понимаете… да? Боже мой, это трудно сразу понять… Что вы знаете!
Он оглянулся вокруг. У белых раковин толкутся люди. Тут же стоит угрюмый Тылтин, а рядом молодой человек в морском кителе внакидку с красивым, смуглым лицом.
— Вот тот, — сказал, показывая на него, Островский, — Коля Гладько. Он был капитаном черноморского торгового флота, одессит; по одному делу с ним сидит в другой камере его друг Голуб. Вы, наверное, читали о нем в газетах?
— Это тот, что спас людей с „Жоржа Филиппара“? В ответ Островский закивал головой.
— Потом его и Колю выдвинули на ответственную работу в Наркомвод начальниками главков, а здесь их превратили в террористов.
— То есть, как?
— Они, понимаете ли, готовили покушение на Ежова. Кто, скажите, пожалуйста, поверит в эту чепуху?
Он остановился, ища кого-то глазами.
— Посмотрите, знаете, кто этот человек? — и он кивнул в сторону маленького, похожего на старую обезьянку человека.
— Это Рафес. Ничего не говорит вам эта фамилия?
— А кто он?
— Ну, знаете!… Надо вам признаться, я удивляюсь на вас, вы же историк. Это один из вождей Бунда…
На плечо Островского опустилась большая рука Бочарова:
— Умерьте пыл, друг мой, дайте человеку отдышаться. Островский нахмурился.
— Он должен все знать.
— Успеете просветить, времени еще много.
Вдруг открылась дверь, и раздалась команда надзирателя:
— Кончай оправку!
Люди засуетились, столпились у дверей.
Вслед за ними, работая швабрами, тряпками, дежурные вытирают досуха, до белизны, плиточный пол, кафельные белые стены, умывальники. Как успел прочесть в правилах внутреннего распорядка, заключенные строго обязаны поддерживать образцовый порядок.
Но вот с парашами беда: чистили снаружи, мыли внутри, сыпали туда хлорки, а все равно пахнет от них тошнотворно. Вонь парашная — едкая, нестерпимая вонь.
На людей глядя, и сам втягиваешься в новую жизнь. Непривычное посте пенно делается привычным. Вот загремел замок.
— Выходи! — крикнул надзиратель.
Разобравшись по четыре, покорно затопали по коридору. Вошли в камеру, с Слабый свет потолочной лампочки. Серо и удушливо. Удушливо от много- то
Мне, как новичку, указали мое место на нарах, около самых дверей, у вонючих параш. Тут же несколько человек уселись рядом со мной и стали спрашивать кто о чем. Но не просидели мы и пяти минут, как вдруг надзиратель открыл дверную фрамугу и велел готовиться к проверке. Послышался чей-то резкий голос, вероятно, старосты камеры:
— Товарищи, давайте строиться!
Все, повинуясь команде, начали строиться. Каждый знает свое место, свою пятерку. Старики остались стоять внизу, вдоль нар, от стола до дверей, остальные — в затылок им, на нарах. Многие тихо переговариваются, слышится даже смех.
В пятерках я вижу уже знакомые мне лица: самого высокого из всех добродушного Бочарова, сурового Тылтина. А вот в соседней со мной пятерке вождь Бунда Рафес, о котором с такой многозначительностью говорил Островский. Стоящий в той же пятерке Гладько внимательно слушает, что ему шепчет бородатый, лысый, в морском кителе старик. Он чему-то весело рассмеялся, рассмеялся и бородатый старик. Бородач вдруг подмигнул мне:
— Устали, отдохнуть хочется?
— О-очень!
— По глазам вижу, что ко сну клонит. Ну что ж, поверка кончится, потом завтрак, прогулка и тогда выспитесь. Полный комфорт!
— Я как-то устал.
Под взъерошенными бровями старика прячутся маленькие блестящие глаза.
— Отлично понимаю. Но это вопрос частный, теперь переходим к вопросу общему: вот вам повезло, нынче дежурство принимает Добряк, а Добряк совсем не то, что Свинья в ермолке. Вам требуются дополнительные разъяснения, кто такие Добряк и Свинья в ермолке?
— Наверное, надзиратели?
— Гораздо хуже: наши непосредственные начальники — старшие по корпусу. Добряк малый хороший, а второго трудно назвать человеком, ему только бы за что-то уцепиться — кабан дикий. Вот и смеемся, дали ему прозвище: Свинья в ермолке.
Вдруг старик смолк. Распахнулась дверь. В камеру быстрыми шагами вошли корпусные. Надзиратель остался в дверях.
Мы стоим на нарах по обеим сторонам камеры, друг против друга, по пятеркам в затылок; стоим, опустив руки по швам, перед невысоким, средних лет старшиной.
Остроглазый, в ладно облегающей его гимнастерке, в начищенных сапогах, он щурится, будто виноватый. Торопливо просчитал пятерки, подошел к столу и здесь быстро пересчитал кружки, число которых, очевидно, должно точно совпадать с числом людей, содержащихся в камере.