Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
Шрифт:
— Гнусная демагогия… голос дрожит от волнения. — Вы не человек, а зверь!..
— Сами вы зверь!..
— Тш-ш-ш-ш, ти-ше, товарищи, зачем так! Попка услышит!
— А мне наплевать, когда меня чернит какой-то Пучков-Безродный. Он меня судит? Что, батюшка, вспомнили свою работенку в трибунале?
— Ну, вот, поехал, — прошептал Пучков-Безродный.
— А как же? Я как раз умею смотреть на людей во всех одеждах. И умею, очень хорошо умею понимать их и делать правильные выводы. Нужно оправдать как-нибудь себя, и вы занялись пожиранием Рафеса. Постулируется человечность!
— Вы меня не поняли.
— Я вас не понял? Вы теперь толкуете о моих чувствах, о моей ответственности за мои поступки. Осмелюсь вам открыть столкновение между моими чувствами, если хотите — чутьем, да, чутьем гибели, чутьем холода смерти чужих для вас еврейских страдальцев и предрассудком того, что обо мне будут говорить, если я стану министром у Петлюры и возьму на себя защиту этих людей. Обвинение в политиканстве, в подлости напрашивается на язык. Не правда ли? >1 знал, что люди будут меня судить, в том числе такие умники, как вы. И я переступил через этот предрассудок. И я предотвратил-таки несчастье при перлом появлении Петлюры. Вам не понять меня, и вы глумитесь над моими чувствами. Пускай в ваших глазах я кругом виноват, пускай! Я не стыжусь этого… Вдруг сморщилось его лицо, он вскочил и быстро зашагал по камере. Сурово сверкнул глазами на Пучкова комкор Тылтин. Поднялся и отошел к столу. Поднялся со своего места Володя Кудинов.
Атлетического сложения юноша с нежностью прижал к себе маленького Рафеса и зашагал вместе с ним.
Вздохнул Пучков:
— Пора хлебу быть.
Ike промолчали. Его глаза запрыгали. Не вынес молчания: — Что я сделал?
— Гадость сделали, — прошептал Сергей Иванович. — Не желаете понимать, что у людей нервы натянуты до предела.
Смущенно поглядел вокруг Пучков.
— Да, нехорошо, — продолжает Сергей Иванович, — вам надо попросить извинения.
— Попрошу… Я… я не хотел его обидеть, — оправдывается Пучков-Безродный, потирая лоб.
А мимо нас вышагивает Рафес. Рядом с ним, обняв его за шею, Володя Кудинов. Стоит около Тылтин. Вокруг суетятся камерники. Приготовляются к чаепитию. Сидит перед столом старик в очках. Опустив белую голову, чистит дрожащими руками металлическую кружку.
Меня тянет подняться на ноги, очень неудобно на нарах, тесно. Не то, что на спине, а и на боку никак не вытянешься. Встал, и сразу почувствовал облегчение.
Высокий, изможденный Тылтин подошел ко мне. Холодное, суровое лицо.
— А где вы жили? — спросил он, медленно выговаривая каждое слово.
— В Трубниковском переулке.
— Это не в большом доме, шесть?
— Точно, точно, в этом доме, да, да. Вы знаете? Дом четыре-шесть-восемь, около Второвского особняка.
— Может быть, вы знаете соседей с фамилией Восканов, Затонский?
— Конечно, знаю Затонского, начальника военной академии, а командарма Восканова…
— Они работают?
— Они давно арестованы.
— Понятно.
Он закрыл глаза. Выперли и заходили желваки.
— А вы их хорошо знали? — спрашиваю я. Застыло большое лицо комкора.
— Приходилось
Повернулся на каблуках и уставился в решетку. Долго смотрел в одну точку, а потом вдруг опять подошел ко мне:
— Может быть, вы знаете судьбу еще каких-либо военачальников?
— Год назад, немножко больше года, кажется, четырнадцатого июня, в газетах объявили о расстреле Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны…
— Это я знаю — оборвал меня комкор Тылтин. Не спросив больше ничего, он снова повернулся к окну.
Прошли Рафес и Володя Кудинов. Оба они, заложив руки, продолжают прогулку по камере.
Я уже окончательно клюю носом. Глаза слипаются. Протискиваюсь на свое место на нарах. Плывет все вокруг: и лохматенький Кондратьев, и вытянутое желтое лицо остроносенького Сергея Ивановича, и многих других, прижатых друг к другу лиц.
Я обернулся и вижу перед собой председателя правления нашего дома командарма Восканова. Он в белой рубашке. Подпоясан кавказским ремешком. На ногах тонкие шевровые сапоги, перепачканные глиной.
Ну, смотри, — говорит он мне, вскидывая на наш дом твердый подбородок.
– Видишь?
Взглянул и вижу отчетливо: прекрасный татлинский дворец, озаренный солнечными лучами, высится рядом с нашими старыми пятиэтажными домишками.
Надо трудиться для них, — прошептал Восканов, указывая на детвору. И вдруг, спохватившись, полез в карман галифе, вытащил портмоне и, достав из него маленькую фотографию, протянул ее мне. Это был он молодым человеком в шинели и высоком шлеме на голове. Я отдал карточку обратно и взглянул на Восканова. Он стоит, словно приросший к земле. На лице застыл ужас, лицо мертвеца: совершенно восковое. Послышался звон колокола в церкви (нас на Песках. И этот звон не заглушил явственно услышанный мною, где-то другого места глухой голос Восканова:
Прячься скорей под террасу, там ты будешь в безопасности. Меня схватил за руку мой приятель, студент консерватории, недавно приехавший из Харбина. Он тянет куда-то.
Скорей, — шепчет он мне, — пойдем скорей, надо спасаться. Рука его дрожит.
Ну что за вздор, — думаю я, — от кого спасаться? Ну, а если ему действительно есть чего опасаться? (>т такого подозрения становится не по себе.
— Чего тебе страшно? — спрашиваю я приятеля, Он посмотрел на меня.
— Брата Леву забрали… Очередь за мной.
И вдруг, будто чем-то пораженный, отскочил от меня в сторону и в тот же миг побежал прочь со двора.
Я должен догнать его, но внезапно посерело небо, разразился проливной дождь. Я поспешил укрыться куда-нибудь. Где-то вблизи говор детворы. В окнах засверкал свет. Не успел я пристроиться у крыльца черного хода, как в двух шагах от меня, в слабо освещенном, занавешенном окне послышался приглушенный стон.
Шагнул к окну. Сквозь неплотно задернутую занавеску увидел такое, от чего перехватило дыхание: в чистой комнатушке на столе стоит гроб. В гробу в холщовой косоворотке, сложив руки на груди, лежит Кондратьев. Мертвые глаза, закостеневшее лицо.