Точка сингулярности
Шрифт:
— Бывает, наверно, — рассеянно ответила она. — Но учти, я так же как и ты, первый раз здесь.
— У меня от солнца уже глаза болят, даже в очках. А вообще здесь жутко красиво. Жаль только что все уже позади. Может, не стоило туда подниматься?
— Но ведь тебе так хотелось покорить Монблан, — возразила она.
— Хотелось, — я хмыкнул. — Только разве это покорение? Я же мечтал пройти пешком от самого низа, а ты меня на какой-то подъемник затащила. Так грустно смотреть вниз, когда весь склон завален банками из-под диет-пепси, коробками из-под чипсов, обломками снаряжения, презервативами и женскими трусами. Слушай, а почему мы с тобой забыли потрахаться на Монблане?
—
— Да их там полно! Я тебе клянусь… А на самом деле мне просто очень грустно. Когда стоял там, на вершине, было ужасно тяжело дышать, потому я ничего и не сказал тебе. А ведь на самом деле мне совершенно не нужен этот дурацкий Монблан, на который теперь каждый год поднимается по несколько тысяч стариков, детей и инвалидов. Кажется, даже наш друг Кароль Войтыла залезал на самый верх.
— Нет, — поправила Верба, — Римский Папа только по склону на лыжах ходил в год двухсотлетия альпинизма. Тут отмечали первое восхождение на Монблан Паккара и Бальма.
— Ну и Бог с ним, с папой, значит, римская мама на вершину поднималась, — безобразно плоско пошутил я. — Дело совсем не в этом. Просто такой Монблан уже никому не нужен, это отличная тренировочная база, ну, прекрасный музей, ну, замечательный аттракцион. Но это уже не гора. И я должен был побывать там, на самом верху, просто чтобы отдать дань памяти Машке Чистяковой. Наверно, теперь я должен буду вернуться в Караклис и покорить именно ту вершину.
— И что ты хочешь от меня услышать? — нахмурилась Верба.
Солнце, поднявшееся уже достаточно высоко, заволокло вдруг большим пухлым облаком. Я пригляделся. Нет, снега все-таки не будет. Зато кофе нам принесли отменный. Не хуже армянского. И я попросил свежий номер «Спорт иллюстрейтед», так как «Советского спорта» в Шамони не читают, а кстати, зря.
— Ничего, — сказал я, — ровным счетом ничего. Просто ты обманула меня полтора года назад, когда уверяла, что я не виноват в смерти Машки. Я знаю, как и почему Чистяковых отстреливало КГБ, не надо мне напоминать об этом. Но я все равно должен был взойти на ту вершину, и Машка должна была стать моей, и никакое КГБ ничего бы с этим не смогло поделать. Понимаешь? Мы все в ответе за наших убитых друзей.
Верба молчала очень долго.
— И для того чтобы сказать вот эту гадость, ты и позвал с собой меня, а не свою Белку, с которой вот уже год живешь мирно и счастливо?
— Откуда ты знаешь, как мы живем с Белкой? — обиделся я. — Это она тебе рассказывала? Не говори ничего, не надо. Я поехал сюда с тобой, потому что ты знала Машку и потому что тебя я тоже люблю.
— Нет, Разгонов, — проговорила Верба, чудно и непривычно называя меня по фамилии, — ты никого не любишь, кроме Машки. Потому что мертвые вне конкуренции. Цитирую по памяти.
И тогда снег все-таки пошел над маленьким французским городком Шамони, и белые пушистые хлопья стали падать на черепичные крыши и на легкомысленные тенты торговцев фруктами, и на рекламные тумбы, и на сверкающие капоты роскошных «рено» и «ситроенов»… И я подумал: «А не холодно ли там сейчас, на площади бронзовому Мишель-Габриэлю Паккару. Вдруг все-таки прав старик Дюма, написавший, что первым ступил на вершину именно Жак Бальма и что обратно он всю дорогу тащил моего тезку на себе? Якобы Дюма-отец в компании с коварным Бальма выпил тогда пару ящиков доброго анжуйского вина — в том-то, мол, все и дело. А что, если памятник все-таки поставили не тому? Яша-то как никак профессиональный горный проводник, а Миша — всего лишь местный врач… И почему это вдруг показалось мне таким важным? Почему?..
Три
«Когда он это дописывал? Вот чудак человек! Даты нигде не ставит… Впрочем, нет, под иными записями стоят — восьмидесятый, восемьдесят первый, восемьдесят второй год… А после декабря восемьдесят второго, когда Чистякова погибла, сама категория времени, похоже, перестала занимать писателя Разгонова. И почему он себя называет настоящим именем и фамилией, а Машу превратил в Марину Чернышеву? Не по-людски это как-то, — размышлял Редькин. — И главное — Марина! Спасибо ещё Юлькой не назвал…» Тимофей вздрогнул от этой ассоциации. Ни к чему было думать о Юльке в таком трагическом контексте. Раз уж его судьба каким-то мистическим образом переплелась с судьбою Разгонова, играть с огнем теперь просто опасно. Но как, простите, не играть с ним?
Он читал разгоновскую тетрадь дома, читал сидя в очереди к врачу, читал даже в машине, перед тем как завестись и тронуться. Хорошо ещё не начал за рулем читать, но, вывернув на Ленинградку, двинулся, конечно, не домой к центру, а в сторону Прибрежного. Да и место-то какое выбрал для лечения зубов: тут тебе и ЦСКА со всеми ледовыми дворцами, тут тебе и школа, воспетая Разгоновым. Случайно? Да нет, брат! Случайно раньше было, теперь — проехали. Теперь у них все делается нарочно. «У кого это — у них?» — испуганно спросил сам себя Редькин и не смог ответить, но до Прибрежного добраться все равно было необходимо.
А стихи он уже выучил наизусть, они так легко-легко запоминались и теперь стучали в мозгу, заменяя ему чтение этой наркотической рукописи:
Я был так юн! Об этом странно вспомнить.
Хотел всего, и много, и сейчас.
Но в самом главном был ужасно скромным.
О чем мечтал? О взгляде милых глаз.
Твои глаза… Я в них нырял, как в бездну,
И выходил, как летчик из пике…
А белый дом смотрелся в свод небесный,
И тихо плыли льдины по реке.
Реальность и фантазии — все вместе,
Эпохи, страны, люди — винегрет…
Но ты ушла, и стало делом чести
Покинуть этот мир тебе вослед.
Но я не смог, я приходил на берег
И чувствовал тепло твоей руки
И видел из германий и америк
Твой белый дом на берегу реки.
Стихи-то, сказать честно, не Бог весть что. Гладенькие, конечно, но до настоящей поэзии Разгонову было далеко. Однако это Редькин холодным умом рассудил, а душа его от загадочных строчек в неуемный восторг приходила, он чувствовал все большую и большую близость с этим человеком. Стихотворение о доме у реки состояло из сплошных недоделанных фрагментов, но Редькин мысленно заполнял эти лакуны прозой, прочитанной в тетради, и ему было все понятно.
Настанет час, уйду из жизни этой
И Стикс холодный закачает на волне
Я дам Харону звонкую монету,
Скажу: «Оставь воспоминанья мне!»
Я знаю, он ответит мне безмолвно
Улыбкой грустной и взмахнет веслом,
И будет лодка тихо резать волны
И будут таять мысли о былом.
И новый мир сомнет их и развеет,
Они умчатся безвозвратно далеки…
Лишь одного забыть я не сумею:
Твой белый дом на берегу реки,
Твой белый дом на берегу реки…