Шрифт:
Дело
— Простите, вы что, немного не того?
Спросили Луку.
Человек, которого вывела из себя странная улыбка Луки, чуть склонился к нему и со смутной опаской спросил угрожающе:
— Простите, вы что, немного не того?
— Нет-нет, — тряхнул головою Лука и все с той же улыбкой уставился в трамвайный потолок. Что за дело ему было до этого человека, он думал о своем: в памяти его навязчиво всплывало только ему одному знакомое причудливое слово «Каморра» и не менее причудливое — «Канудос». Когда он, очнувшись, протер глаза, то увидел в конце вагона глядящуюся в зеркало девушку; хотя откуда было взяться в трамвае зеркалу: это просто были две девушки одного роста и одинаково одетые; они болтали между собой.
«Скорее бы уж добраться, — подумал Лука, — сколько же еще ехать...»
Луку ждало Дело.
Это то единственное из всех существующих на свете ремесел, когда все, что бы с тобой ни приключилось, — кроме непоправимого несчастья, — все оказывается тебе на пользу, все хорошо: и постоять в бесконечно длинной, монотонно жужжащей очереди, и устать до чертиков, и поголодать — все это очень даже хорошо; но самое лучшее — прислушиваться к бессоннице, к неразгаданным звукам ночи, ощущая внезапно накативший страх, оттого что в этом безлюдье чьи-то лапищи безжалостно сдавили тебе ледяными пальцами ребра; прекрасно также и томительное ожидание, когда ты, взбешенный до последней крайности, все-таки чувствуешь где-то в уголке сердца, что всё это может пойти тебе впрок; ведь чего только стоит, приткнувшись где-нибудь в уголке и отвернув лицо в сторону, взволнованно прислушиваться к приглушенному разговору незнакомых людей: ты схватываешь на лету все их неправильные, но такие естественные выражения и жадно их запоминаешь — авось когда-то, где-то да и пригодятся; и уж нет ничего лучше, — это прямо-таки благодать божья, — как почувствовать себя выздоравливающим после тяжелой, безнадежно затянувшейся болезни.
У Луки было прекрасное ремесло, только он очень поздно призадумался о том, на какое дело отважился.
Поначалу все было легче легкого и само шло в руки за здорово живешь — какая-нибудь полуправдивая историйка, чуточку сердечной теплоты, умеренная
Однако перед ним все-таки оставался выбор — он всегда мог свернуть с этой ведущей все вверх дороги в сторону той — удобной и благоустроенной, сделай всего лишь один только какой-то шажок, да и шажка-то не было нужно: сидя в своей комнате, весь перебудораженный, растерянный, сбившийся с ноги, Лука очень просто мог устремиться по удобной, широкой дороге, только он постоянно не сводил глаз с того сурового, крутого подъема, который в конце концов должен был привести к вершине с удивительным названием — «Великое Никогда...»
У Луки было такое ремесло, что слово «проза» казалось ему очень хорошим, и спроси его невзначай, кто был лучшим врачом на земле за все времена, он бы, не колеблясь, и даже с некоторым удивлением, ответил: «Как, то есть, кто? Да, разумеется, Чехов...»
По соседству от Луки, в угловом доме, жил Маленький хулиган. Он вечно торчал подле гастронома, с прищуром потягивая сигарету. Держался парень с горделивой повадкой и верховодил над своими сверстниками. Росточком он, правда, не выдался, зато спеси в нем было хоть отбавляй, так что Лука, бывало, не мог сдержать улыбки, наблюдая издали, как с открытыми ртами ловят каждое его слово, вытянув длинные шеи, долговязые подростки. Маленький хулиган имел обыкновение обвязывать руку платком, и Лука про себя посмеивался: «Опечатал наш молодец свою железную десницу». В своей удивительно миниатюрной подростковой обуви и костюмчике-недомерке этот «молодец» выглядел безобидным мальчуганом, но только если не приглядываться к его глазам, а чуть глянешь — и уж так-то неприятно засосет под ложечкой. А Лука, как нарочно, любил поприсмотреться к такого сорта ребятам — в свое время он их немало повидал. Маленький хулиган был младше Луки, вероятно, лет на десять. Был он в том возрасте, когда доставляет невыразимое удовольствие прокатиться в такси, особенно рядом с водителем, а тем более если в это время тебя увидит кто-нибудь из знакомых; когда тебе представляется, что ты и твои товарищи — лучшие парни в городе, и твердо верится, что бравая повадка и смелые речи — залог успеха у любой первейшей раскрасавицы; когда ребята очень любят обмениваться одеждой, будь то пальто или джемпер, — долго ли: договорились, шмыгнули в первый же подъезд, быстренько устроили перекидон и развеселые, пусть и чуточку смущенные, выскочили обратно на улицу. Маленькому хулигану было двадцать лет. Да, он был именно в том возрасте, когда у тебя примерно человек триста двадцать хороших знакомых, около тысячи добрых приятелей и семеро «настоящих» друзей, когда и на минуту не поверишь в увиденную в бане надпись, наколотую на вздутой ручище: «Слово — деньги, кореш — брехня».
Когда Луке было двадцать лет, он попал однажды в прехорошенький заснеженный городок. Вдоль чистеньких мощеных улиц стояли пригожие трехэтажные дома, по рельсам мягко катили короткие и узенькие разноцветные трамваи, а сухой, прозрачный воздух был кристально чист. Не зная, куда себя девать, Лука растерянно посматривал на прохожих, дивясь их равнодушию: они привыкли к своему городку. Взбудораженный, всем здесь чужой, Лука походил-побродил по маленьким улочкам, а потом его потянуло проехаться на трамвае с заиндевевшими окнами. Решив почему-то сойти не иначе как на пятой остановке, он мазнул ладонью по стеклу и стал жадно глядеть на дома, надписи, голые, безлистые деревья. На первой же остановке он увидел просторный парк; в широкие ворота входили два подростка с лыжами на плечах. Луке захотелось сойти, но он припомнил: «Нет, нет, на пятой...» Однако, едва только трамвай тронулся, как он пожалел, что не сошел возле парка. «И далась же мне эта пятая...» Вторая остановка оказалась подле магазина, на огромной застекленной витрине которого с холодным бесстыдством улыбалась розовоногая девица-манекен в одной сорочке. Дальше он увидел какое-то приземистое, уродливое и мрачное здание, и у него испортилось настроение. Он даже перестал на некоторое время глядеть на улицу и осмотрелся в вагоне. Пассажиры, поднявшись с мест, направлялись к выходу. «Третья, — подумал он,— третья остановка, конечная...» Сошел и золотозубый кондуктор. Лука остался один. «Раз это третья, — думал он, — то четвертая снова будет у того магазина, а пятая...» Он даже разволновался: очень уж ему захотелось, чтоб пятая остановка пришлась возле парка. Кондуктор вскорости вернулся, трамвай сделал круг и осторожно двинулся по спуску обратно. Лука пересел на другую сторону, чтоб получше разглядеть магазин. И правда, когда трамвай остановился, он с удовольствием полюбовался на манекен с красивыми ножками — это была четвертая остановка; пятая же оказалась как раз у входа в парк. Лука обрадовался, почувствовав даже какую-то гордость собой; он неторопливо сошел по двум высоким ступенькам с трамвая и все так же неторопливо вошел в парк, однако этой степенности хватило ему ненадолго — стоял бодрящий морозец, как раз такой, от которого приятно пощипывает лицо... Прямо у входа гордо высился огромный Дед Мороз с веником под мышкой и деревянной кадушкой на голове. Парк раскинулся на склоне. Скользившие сверху лыжники ловко огибали какие-то тонкие столбики; ребятня скатывалась с горки на салазках. Спуск был длинный и ухабистый, салазки то и дело опрокидывались, и тогда слышался громкий смех, да такой здоровый, такой заливистый. Лука припустил бегом вверх по склону, жадно вдыхая чистый, чуть колющий воздух; по дороге он, пригнувшись, зачерпнул в пригоршню снега, смял его в комок и, радостно побежав дальше, запустил снежком в макушку высокого дерева — ему было двадцать лет... Став на вершине холма, он поглядел вниз, на роившихся близ ворот людей, высоко вскинул голову, ощутив себя — в невольном сознании своего превосходства — как бы значительнее и выше, и медленно полной грудью втянул сквозь сжатые зубы воздух. Как раз отсюда скатывались на салазках, и ему тоже захотелось услышать свист ветра в ушах. Он оглядел стоявших рядом ребятишек, высмотрел самые большие салазки и попросил у хозяина: «Скачусь разок, а?» Отказ отказу рознь — мальчик даже не глянув на него, отрицательно мотнул головой. Это был мальчишка лет десяти, хмурый, тонкогубый, с насупленными бровями. Он мотнул головой и кончено, после чего, не испытывая ни малейшей неловкости от своего поступка, натянул руковицы, вытащил из-за пазухи палочку, нагнулся и стал усердно счищать с ботинок снег. А Лука как-то сразу весь сник, съежился и стоял теперь на вершине холма с повешенными руками, не зная, что ему делать дальше, — и черта ли его занесло в этот парк, да и вообще что он потерял в этом городе! — когда вдруг почувствовал, что кто-то потянул его сзади за пальто. Повернул голову — никого, потом глянул вниз и поразился — это был какой-то до самых глазенок укутанный карапуз, однако чувствовалось, что он улыбается, вцепившись одной ручонкой в пальто Луки, а другой протягивая ему ремешок от салазок. Ребенок был до того невероятно крохотный, что Лука поначалу ничего не сообразил, он только не мог некоторое время оторвать взгляд от этих озаренных светом, добрых глазенок, а когда очнулся, то почувствовал, что и его глаза наполнились влившимся в них светом. Так и стояли они, уставившись друг на друга, — худенький, долгоногий Лука, опахнутый вдруг сердечным теплом, радостно улыбался пухленькому, круглому, словно мячик, крохотульке, который не сводил с него озаренных улыбкой глаз. Вокруг, вероятно, по-прежнему смеялись и веселились, но Лука уже ничего не слышал; охваченный радостью, с внезапно подкатившим к горлу теплым комом, зачарованно глядел он сверху на это неожиданно свалившееся на него укутанное от макушки до щиколоток счастье, а меж тем ребенок, который все сильнее тянул его за полу, приподнялся на цыпочки, приложил ручонку с ремешком к пальцам Луки и два раза подряд кивнул головенкой. Лука растерянно посмотрел на малюсенькие, совсем игрушечные с виду салазки, сбитые из цветных дощечек, и рассмеялся — только присядь он на них, и они мигом разлетятся в щепки. А ребенок смотрел на него теперь так просительно, прямо-таки с мольбой, что Лука не выдержал, склонившись, схватил его на руки, заглянул ему в снова заулыбавшиеся глаза и поцеловал в ушанку в том месте, где должна была быть щечка. Салазки поначалу болтались в воздухе, а потом бесшумно упали на снег, потому что ребенок обхватил Луку ручонками вокруг шеи и, приникнув головой к его лицу, поцеловал его сквозь пухлое кашне в уголок глаза. Лука крепко прижал малышонка к груди, погладил по шапочке, осторожно поставил на снег, и опрометью бросился вниз по склону — это уже было так в его обыкновении: если что-нибудь его особенно обрадовало, если он ощутил прилив истинного счастья, то тут же спешил убежать куда подальше — из страха, чтоб ничего не изменилось... Мало того, он даже городок оставил в тот день, уехав с первым же поездом; но и по прошествии лет, через годы и годы, за которые ему пришлось повстречаться со многими всякого сорта людьми, если ему случалось терпеть незаслуженную обиду, если он был зол на весь свет, раздосадован до полного отчаяния и остро нуждался в поддержке, он вдруг начинал ощущать, что кто-то цепляется сзади за его пальто и в уголок глаза просачивается сквозь пухлое кашне поцелуй...
А второй ребенок...
В общем-то, он даже не помнил, где и когда видел этого второго ребенка, да и было ли это в действительности, на самом деле. Но с другой стороны, все так реально, так явственно ему представлялось, и потом — можно ли выдумать невиденное лицо... Да и одежду он помнил во всех подробностях... Средь бескрайней равнины, с удивительным равнодушием застланной пухлой снежной пеленой, едва различалась выцветшая, облупленная платформа; была глухая, темная ночь. Поезд запаздывал, он стоял где-то далеко с занесенными снегом крышами, тускло мерцая во всю свою длину окнами и почтительно уставившись своим единственным горящим во лбу огромным глазом на две строго светящиеся точки в двадцати шагах впереди. Этого поезда там, на маленькой платформе, дожидались люди. Пассажиры расположились на пяти обшарпанных коричневых скамьях, зажав между ног тщательно увязанные сумки; на чьем-то совершенно новом чемодане расстелили газету и играли в домино. В углу кучей был навален
С самого же начала, когда Лука еще только-только принялся за свое дело, его стал тревожить вопрос — «Для кого?», хотя, правда, он и знал, что далеко не всех этот вопрос беспокоит. Совсем иначе, например, обстояло дело с тем замечательным молодым человеком, встреченным Лукою однажды в маленьком, глядящем на Мегрелию и на Сванетию, пограничном селе,— который, поднявшись на ноги во время небольшого торжественного застолья, сказал: «Я весьма благодарен за то, что вы почтили тостом мою работу...» — и, подумав немного, тихо добавил: «Это и впрямь хорошее дело. Гэс — это свет, тепло, дорога...» И он был совершенно прав. Его дело было одинаково благим для всех, как и еще целая уйма всевозможных дел и занятий, каковы, допустим, медицина, геология, строительство, мелиорация и многое, многое другое, но это дело, дело Луки... Лука знал, что в мире столько самых разношерстных читателей, сколько и грамотных людей, и что, кроме хороших читателей, существуют всеядные читаки, которые глотают все без разбору и все им почти одинаково нравится; есть еще читатели, которые только тогда удосуживаются взять в руки книгу, когда по городу о ней разнесется молва; затем читатели, которые сначала заглядывают в последнюю страницу, а уж потом, преисполненные пренебрежения к автору, с важным видом принимаются за книгу; читатели, которым не под силу понять произведение, и они, чтоб скрыть свою немочь, да к тому же, чтоб не отстать от других, начинают петь с чужого голоса, будь то хвала или хула, а то еще, бывает, прикрывшись тогой нигилизма, заявляют, что им вообще ничего не нравится; читатели, которые систематически прочитывают по полстранички на ночь, чтобы поскорее уснуть; читатели, которые читают только произведения, написанные родственниками, товарищами или соседями, — это, кстати сказать, удивительно странный народ; читатели, которые, чтоб скоротать время, утыкаются носом в книгу в автобусах и трамваях и, едва различая от тряски строки, то и дело поглядывают в окно; начинающие читатели-подростки, которые отыскивают в книге только интимные сцены и пикантные места и перечитывают их по стольку раз, что этого времени хватило бы на книгу в пять раз большего объема; далее — пренеприятнейшая категория читателей из числа тех, что с довольным видом объявляют: «Да это же не книга, а одна прелесть, за ней просто отдыхаешь! Вот уж действительно то, что надо...» Для читателей подобного рода литература тождественна дарящему блаженное отдохновение гамаку; у всех у них, независимо от здоровья, почему-то румяные щеки, и все они очень любят Марка Твена, Ильфа и Петрова, О. Генри... и, наконец, та, самая ужасная категория читателей, для которых тем хуже, чем больше они начитаются книг.
Но когда порой, измотанный, издерганный, с разнывшейся от усталости поясницей, но все равно жаждущий дела, Лука ненадолго откидывался на спинку стула и, потянувшись до хруста всем телом, вдруг внезапно расслаблялся, встревоженный вопросом: — «Для кого?», и ему, заново переполошенному, вместе со многими самыми разнообразными людьми, даже раньше всех, а потом еще и после всех других, вспомнились те два ребенка, то, вновь обретя твердую веру, он мог с закрытыми глазами сказать, что дело его — стоящее.
На углу, подле гастронома, стоял Маленький хулиган. Прищурив глаза и важно вскинув вверх одну бровь, он с видом явного превосходства слушал какого-то бледнолицего паренька, старательно пересказывавшего ему какую-то только что происшедшую историю. Лука сидел у окна автобуса, который подолгу здесь задерживался, собирая пассажиров. Отступив назад, бледнолицый паренек показал Маленькому хулигану какое-то расстояние от стены, размахнулся кулаком и схватился за живот, чем возбудил некоторое удивление своего слушателя; затем, покачав головой, сунул одну руку в карман, а другой рукой стремительно перехватил ее в запястье и сжал, словно клещами, при этом сам весь перекрутившись. Теперь Маленький хулиган слушал его с более живым интересом, сдвинув сигарету к уголку рта, чтоб дым не ел глаза. Паренек, завершив свой рассказ, выжидательно на него уставился, и тогда он, с неизменно присущей ему важностью, солидно высказал свое суждение по поводу услышанной новости и, судя по всему, очень довольный собой, сбив щелчком с сигареты пепел, горделиво огляделся по сторонам, но вдруг так и замер в оцепенении: из автобусного окна на него смотрел, помирая со смеху, Лука. Маленький хулиган, раскрыв было рот от растерянности, порывисто обернулся, но никого за спиной не увидел и понял, что это именно над ним так весело потешался Лука. Сконфуженный, совершенно обескураженный, он растерянно поглядел вслед автобусу, но, только Лука скрылся из глаз, обернулся к бледному пареньку и, мгновенно снова став самим собой, смерил его уничтожающим взглядом, а пока тот силился в тревоге понять свою вину, Маленький хулиган со свирепым видом обмотал себе платком руку и нервозно притопнул пару раз по асфальту. Лука и сам провел годы и годы, заполненные столь непростительными глупостями и грубейшими ошибками, что ему и вспоминать обо всем этом было тошно, да, впрочем, он уже почти ничего и не помнил, потому что те дни как две капли воды походили друг на друга и при одном воспоминании о них в нос ударяло запахом прокисшего вина; не помнил он уже и того, что за странная, необоримая сила заставила его, в ту пору совсем еще ребенка, совершить одну поразительную вещь: ему было восемь лет, когда он как-то раз, облюбовав одну из беспорядочно валявшихся во дворе бочек, забрался в нее, извлек из кармана зеленый карандаш, бережно расправил на коленях скомканный клочок бумаги и там, в бочке, скрючившись, нацарапал свое первое стихотворение, после чего так возгордился собой, что забыл обо всем на свете и все ему стало трын-трава. А дни шли, дни опасные и безопасные, зимние и летние, одинаково короткие и одинаково длинные, а когда он ужасно устал, когда все ему невыносимо осточертело, тогда пришли великие, настоящие писатели, которые умели до донышка заглядывать в человеческую душу и беззастенчиво шарить руками по самым чувствительным струнам тела... они могли схватить клиента за шиворот и повести его, куда им только заблагорассудится; еще они могли одаривать царскими милостями, но и обдать холодной водой тоже ой как еще умели; у каждого из них была своя собственная страна, заполненная вещами и населенная людьми, которую было не унести никакому потоку времени: у одного Испания с ее долгими ухабистыми дорогами, по которым стареющий инвалид заставил своего отпрыска, многострадального идальго, то скакать на лошади, то медленно вышагивать на своих на двоих; у другого — огромный, серый и туманный Петербург; у третьего — Ирландия, которую порой так бессовестно засыпало густым и пушистым снегом. Потерявший голову, вконец ошалевший Лука, который теперь очень редко когда выходил на улицу, с почтительным вниманием, застенчиво приглядывался к людям — он понял им цену и узнал их значение, — а потом снова читал и читал; читать было хорошо... порой его заливало солнцем, и он пересаживался тогда в затененный угол комнаты; порой шел дождь, иногда — снег, а то налетал порывами ветер, но, бывало, наступала и такая тишь, что листок на дереве не шелохнулся, а Лука держал в руках целые миры, населенные живыми, совершенно живыми и очень, очень близкими людьми, четко обрисованными в строках и словно вылепленными вкруг подвижных каркасов; миры, подаренные ему разумом и десницей действительно великих людей и созданные зажатыми между пальцами ручкой или гусиным пером; постигал истории, с которыми никакое «истинное происшествие» не сравнится, ибо это была художественная правда жизни, самая величайшая и самая победоносная правда, а на улице, пока он читал, какой-то похабник непристойно громко, во всю мочь горланил: «Эво, Мария...»