Только один человек
Шрифт:
И вот, под вечер народ собирался в театр. Принаряживались наши харалетцы совсем недурно, кто во что горазд, женщины опрыскивали даже нам, детям, головы остатками одеколона «Фантазия» и, взяв за руку, — в другой руке у них был зонтик — отправлялись в театр, где, бросив предварительно со звоном пятачок в ящичек тети Какалы, ключи от которого хранились у Шашии Кутубидзе, рассаживались в партере; на сцене сверкали фонари, в затемненном зале носился аромат «Фантазии»; тетя Какала, с железным ящичком под мышкой, отодвигала в сторону подвешенный на проволоке желтый атласный занавес, и перед нами представал под видом английского графа наш Титико Глонти. Выхватив деревянную саблю, он всаживал ее в самое сердце французскому герцогу — своему двоюродному брату Ефрему Глонти; горькими слезами заливалась испанская принцесса Верико Тирошвили, а Шашиа Кутубидзе тем часом где-то в укромном уголке пересчитывал пятачки. Время же, как вы сами понимаете — шло.
Многие из нас очень любили театр, но, некоторые, отдельные харалетцы не придавали ему почитай что никакой цены. Одни, жалея деньги, говорили, к примеру, что не видят ничего хорошего в кривляниях Титикойи; другие, тоже жалея деньги, заявляли, что при подобном скоплении народа воздух, видите ли, кишит бациллами; третьи, тоже жалея деньги, жаловались на колотья в боку, ломоту в пояснице и бог весть еще на какие хвори... Но большинство
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава ходили только на премьеры, и Шашиа Кутубидзе клал на стул Какойи — в первом ряду — подушку, а к спинке стула прилаживал мягкий валик, что ж до Бухути Квачарава, то ему предназначалась всего лишь только подушка — да ведь, и в самом деле, должна же быть какая-то разница между старшим и младшим по должности, а то так, по возрасту, Квачарава был старше; хотя, впрочем, на мой взгляд, не очень-то велико преимущество сидеть в первом ряду: вся пыль сыплется прямо тебе на голову. Урядник же Кавеладзе стаивал обычно на ногах, привалившись плечом к стене и свесив шашку промежду ног; он все по-прежнему пялился с разинутым ртом на Верико Тирошвили, но время шло, а время чего только не меняет, — и впоследствии его избранницей стала другая, потом третья, и ему, приклонившему голову на своем сундуке, мерещились в смелых грезах то Верико Тирошвили, то Маргалита Талаквадзе, а иной раз и Макрине Джаши или Луиза Тушабрамишвили. Но грезил грезами, а так кому бы он посмел открыться! Бродя на цыпочках по театру, он лишь исподтишка поглядывал на женщин и только в мечтах менял сердечных избранниц, зато, правда, часто-часто, так что, если позволительно подобным образом выразиться, урядник Кавеладзе был платоническим Дон Жуаном.
А утопающий в сладостных грезах Осико Арджеванидзе каждый раз при звуке аплодисментов видел себя на сцене знаменитого театра «Ла Скала», где он, вызванный на «бис», стоит, утопая по колено в розах, и рассылает воздушные поцелуи ложам и галерке, нет-нет глубоко склоняя голову в благодарном поклоне. Увлеченному мечтой, ему даже ясно рисовалась афиша: «Чудо высокогорного Кавказа — тенор Осинио Харалетини — идеал любой женщины»; такая афиша виделась ему совершенно отчетливо, будя вместе с тем в нем некоторые сомнения; особенно это касалось звука «х» («Харалетини»), который произносится у нас с легким придыханием. Этот вопрос настолько его заботил, что он даже спросил как-то у Шашии Кутубидзе, существует ли в итальянском подобное «х», на что пережженноглоточный Шашиа, окончательно расхрипевшись, ответил: а как же, мол, дружище, если бы итальянцы не знали «х», им бы никогда не поставить «Хамлета», так неужто же ты думаешь, что эта величайшая трагедия так и не получила у итальянцев сценического воплощения?! Осико понравилась эта мысль, и афиша таким образом приобрела для него полную убедительность, на ней даже появилась дата.
Куры во дворе Самсона вечно бродили полусонные — им не давал спать по ночам храп Терезы. Да, кстати, о причудливой истории наречения его этим именем.
В тот самый день, когда родился Тереза, по Харалети проезжали, оказывается, какие-то европейские путешественники. И с чего именно в Харалети им приспичило перессориться и затеять перебранку, это одному богу известно, хотя, кто его знает, некоторые супруги на каждом шагу препираются. И все-таки не думаю, чтоб жена каждый день швыряла в голову мужа чем не попадя. Услышав крики и взвизги, кучер придержал лошадей; ветерок вскинул легкую занавеску, и тут как раз красивая розоволикая дамочка, достав точеными, гибкими пальчиками из ридикюля какую-то коробочку, запустила ею в голову своего спутника; коробочка отскочила от его взмокшего лба и упала на территорию Харалети. Разгневанный мужчина занес было руку, но вовремя себя сдержал. Женщина поглядела, поглядела на него, он, в свою очередь, тоже поглядел, поглядел на нее, потом они вдруг кинулись друг к другу и слились в затяжном поцелуе, чуть не задушив друг друга в объятиях. Занавеска опустилась, и фаэтон покатил дальше. Осталась только ароматная коробочка, в которой, должно быть, долгое время хранились дорогие духи или пудра и на которой весьма знающий человек Ардалион Чедиа вычитал какое-то чудное имя — «Тереза»; так вот этим самым именем и нарек Самсон Арджеванидзе своего новорожденного.
Когда Терезе исполнилось три года, он впервые исколотил своего старшего, восьмилетнего братца — Осико, которого с трудом вырвали у него из рук. А попозже, это уже семилетним, он однажды, когда Самсон Арджеванидзе и Шашиа, посиживая вместе, запивали тост за братьев и сестер настоенной на мяте водкой, подлез головой под трехногую табуретку, чуток поднатужился и с грохотом опрокинул Шашию, вместе с табуреткой и стопкой, в потухший камин прямо носом в золу. Самсон во злобях замахнулся на сына, но тот пнул его головой в грудь и опрокинул на Шашию; Шашиа с переляху решил, что всю эту каверзу подстроил ему Самсон, и влепил ему звонкую затрещину, в ответ на что Самсон запорошил ему глаза золой. В это время в дом влетела та насморочная собака, бросилась на Шашию и с ног до головы его искусала. «Не цапай, меня, Самсон, не то пожалеешь», — хрипел, не в силах продрать запухшие глаза Шашиа, а Тереза меж тем сунул спокойненько под мышку аппетитный чурек-шоти, прихватил ломоть молодого сыра и подался в лес. Двенадцатилетнего Терезу уже остерегалось все Харалети, а бедного Осико, который заладил кричать по ночам, отец отправил в большой город: здесь-де он все одно помрет со страху, а там хоть, может научиться какому-нибудь ремеслу. Но когда через несколько лет Осико вернулся в пальто с каракулевым
— Поди сюда, ты!
Наш Папико-выпивоха тут же покидал облюбованное тенистое местечко и покорно застывал поодаль.
— Имя!
— Папико.
— Разговоры! — гремел Титвинидзе.
Наш смирный Папико, который никогда и мухи не обидел, продолжал стоять, как стоял.
— Какой сегодня день, малый?
— Среда.
— Разговорры! Ты посмотри, как обнаглели! — И, бросив мимолетный взгляд на свою выпяченную колесом грудь, пристав вновь уставлялся на пригнувшего спину Папико:
— А завтра какой день будет?
— Четверг.
— Послезавтра?
— Пятница.
— Раз-го-ворры!
Затем взглянет искоса на Терезу, огладит рукой огнестрельное оружие типа «Смит-Вессон» и спросит:
— Фаэтон Бухути Квачарава здесь не проезжал?
На сей раз Папико, судари вы мои, глухо отмалчивался.
— Не проезжал, спрашиваю?!
Папико безмолвствовал.
— Не говоришь, да? — вскипал Титвинидзе. — Спелись, да? Бунтовать, да? Бунт, это же бунт, а?! Кавеладзе, ко мне!
Наш урядник прижимал к бедру ножны и, подбежав, вытягивался, весь превратившись в слух; хотя где там у него слух: он же был глух, как тетерев.
— Это же бунт, а? Кавеладзе!
— Девятнадцатое, кажется... — бормотал тот.
— Что за девятнадцатое, какое девятнадцатое, олух несчастный, — выходил из себя пристав.
— Июля, начальник.
— Молчать! — орал Титвинидзе. — Нуу, я вам покажу! И тебя тоже, да, втянули в свои безобразия? Башки поотрываю!!!
У смирного выпивохи Папико были синие глаза.
Какая свадьба могла быть мыслима в Харалети без Пармена Двали, восседающего во главе пиршественного стола! Кто-то даже посвятил ему стих: «Нам сердца ты должен радовать, сидя во главе стола». Когда Пармен пригубливал знаменитый огромный рог и кадык его начинал мерно ходить вверх-вниз, когда Пармен Двали высасывал последнюю каплю из подводяще соблазнительного сосуда чинчилы, когда Пармер Двали приникал к полной до краев чаше, а затем демонстрировал всему столу ту же чашу вверх дном, — посмотреть на это, поверьте, много стоило, но десятикрат большего стоила его речь, когда он произносил свои живописнокартинные тосты. Каких только цветистых слов не произносил его язык, каких витиеватых оборотов вы бы от него не услышали: «сидите рядышком, словно голубки», «воркуете и щебечете», «ты, звезда, сверкающая в безлунной ночи», «твоя краса затмевает свет полуденного солнца», «родина у человека — одна», ну и так далее в том же духе. И пошутить, побалагурить умел он к месту, и для этого тоже находились у него подобающие слова. Да и один голос его чего стоил — звучный, заливистый, лучше некуда. Бывало, вскинет он повыше голову с раскрасневшимся лицом, вытянет шею и, прикрыв глаза, так красиво, так голосисто затянет втору... а потом снова произнесет тост, очередной, как положено. И загрустившего, бывало, оживит, и расходившегося успокоит; один-единственный был у него недостаток, но какой! — он брал за ведение стола деньги. Но и то сказать: кто из нас без недостатка. Другого-то ведь никакого дела у него в руках не было, что же еще ему оставалось? Да мы его и не порицали. Одно плохо — частенько приходилось ему набираться через край, и лицо у него за последнее время все пошло красными пятнами, а нос так и полыхал багрянцем. Беда, — пригорюнился наш Пармен, не сочли бы меня люди за пьяницу, что за цена мне тогда будет. И вот, в один прекрасный день повернулся он лицом к нашему Папико и говорит ему при всем честном народе: «Куда это годится, парень, столько пить!» Папико только разок глянул на него из-под бровей и вновь ушел в свои смутные размышления. «Не пей, парень, не пей, — продолжал Пармен Двали, — хуже пьянства нет ничего на свете... Ты, к примеру, посмотри на меня, — тут он обвел взглядом присутствующих, — я выпиваю каждый день больше, чем ты за целую неделю, но я же не пьяница, человек ты добрый, — я пью, чтоб провести время, повеселиться самому и потешить людей, и все это под приятные разговоры, под шутки-прибаутки, под всякие занимательные истории, а ты, Папико, ты ведь и рта никогда не раскроешь. Хлопнешь два-три стакашка и норовишь приткнуться где-нибудь в тенечке под деревом. Не гоже так, сударик ты мой: или пей весело, или не пей вовсе. Ну не прав ли я, а?»