Только один год
Шрифт:
Первое тяжкое испытание – о котором предупреждал Кеннан – позади. Как жаль, что Кеннаны уехали в Африку, потом в Европу, теперь мы не увидимся до августа.
Перед отъездом Джордж и Аннелиза Кеннан приехали в Локуст Вэлли. Был теплый весенний день, мы гуляли по запущенному, красивому парку и не хотелось говорить о делах. Все шло странно и неправдоподобно успешно – для начала. Кеннан опять предостерегал о возможных будущих трудностях; он боялся, что вдруг наступит неожиданное разочарование. Он говорил о своей стране с огромной любовью и с болью. Он хотел, чтобы я поняла:
…«Невозможно судить о нашем обществе в целом. Необходимо
7
Из письма от 22 апреля 1967.
Аннелиза была спокойна. Она так напоминала мне мою московскую Марину, – маленькая женщина, крепкая, собранная. Аннелиза норвежка, у нее строгое лицо северянки, синие глаза. В желтом весеннем костюме на стройной фигуре, с большим перстнем, она держалась просто и с достоинством, не расточая улыбок. Около нее спокойно: я вижу без слов, что она все поймет и даст хороший совет. Она не университетский профессор, не писатель, не историк, а просто умная женщина. Это лучше всего.
Мне было повторено приглашение провести лето на их ферме в Пенсильвании. Предстояло познакомиться еще с одним членом этой семьи – с дочерью Джоан, которая живет с мужем и двумя сыновьями в Принстоне.
Но пока я еще остаюсь на Лонг Айленде, в семье Джонсонов. Надо начать работу над переводом «20 писем» и посмотреть, как он пойдет. Все казалось просто, и я не совсем понимала, отчего так беспокоится Кеннан. Однако, следующие дни и недели показали, что все его предостережения были не напрасны. Он слишком хорошо понимал Советский Союз и его возможные реакции. Он прекрасно знал свою страну. И еще – он понимал человеческую натуру и боялся, что после опьянения счастьем первых дней наступит горькое похмелье.
Смятение
На следущий день после пресс-конференции в Плаза я чувствовала себя усталой и разбитой: день накануне оказался слишком напряженным. Я сидела в гостиной м-ра Джонсона, с удивлением глядя, как через каждые полчаса несут почту, корзины цветов, опять письма, опять корзины. Сначала я читала письма, потом просматривала некоторые, потом уже не было сил.
«Wellcome to America»; «Мы надеемся, что Вы найдете здесь покой и счастье»; «Не отчаивайтесь, Ваши дети будут с Вами»; «Храни Вас Бог!»; «Мы приехали сюда сорок лет назад и сейчас – это наша родина. У Вас будет много друзей. Ваши дети поймут Вас. Благослови Вас Бог!»
Этот поток писем продолжался весь месяц, пока я жила у Джонсонов.
Были и другие письма. «Убирайся домой, красная собака!»; «Америка – не для красной чумы и не для сталинской семьи!»; «Наша кошка лучше вас – она заботится о своих детях!»; «Вы не умеете говорить по-английски, езжайте к себе в Россию!»…
Но этих писем было мало – три на сотню доброжелательных.
Я не ожидала такой реакции на свой поступок, на свои слова.
За кого меня здесь принимают? Десятки приглашений в колледжи и университеты «говорить», «беседовать», «отвечать на вопросы» о Советском Союзе. Приглашения во всевозможные религиозные организации – «рассказать о Вашем опыте, как Вы нашли Бога…» Участвовать в специальных религиозных программах на радио и телевидении. Посетить женский клуб и рассказать о советских женщинах. Приглашения на православную службу, на католическую, баптистскую, пресвитерианскую, к квакерам, в храм всех религий, в ведантииский ашрам на Западном побережье. И все это с доброжелательным гостеприимством, с самой искренней симпатией, с огромным интересом к тому – как же действительно живут люди в СССР, если для меня оказалось возможным отречься от коммунизма, от своей страны, оставить детей?
Мне казалось, что на пресс-конференции я объяснила все, что могла. Я знала, что обязательно буду писать вторую книгу и напишу там все, что возможно о жизни в СССР и о том, почему я не вернусь туда. Но мысль о том, чтобы превратиться в странствующего лектора по «советским проблемам», выступающего на собраниях, приводила меня в ужас. Говорить по телевидению о религиозном чувстве мне казалось профанацией самых глубоких движений души. Говорить о политике, рассказывать о жизни в СССР, было бы с одной стороны саморекламой, а с другой – это должен делать историк, профессиональный лектор, а не женщина, для которой политика никогда не составляла главного интереса в жизни.
Я сразу же начала категорически отказываться от всех подобных приглашений. Говорить перед публикой для меня всегда было трудно, из-за этого я не стала преподавать в Московском университете. Я хотела остаться сама собой здесь, в стране, где общественная жизнь активна, свободна, изобильна. Общественный деятель – не мое амплуа. Но я знала, что отказываясь, я нарушаю что-то очень существенное в обычаях и укладе этой страны. Отгораживаясь от общественной аудитории, я невольно оскорбляю чувства всех этих доброжелательных людей, верящих мне, раскрывающих мне гостеприимные двери.
Под влиянием этих писем, этой заинтересованности, я вдруг почувствовала, что не имею в себе сил, остаться на уровне совершенного мною же. Я не способна ответить на все эти призывы и объятия, я слаба для этой роли. Я взяла на себя нечто такое, что непосильно для моих слабых плеч, и раздавит меня в конце концов. Я вышла в огромном оперном театре на сцену перед публикой, и у меня нет голоса, чтобы петь…
«Гул затих. Я вышел на подмостки.Прислонясь к дверному косяку,Я ловлю в далеком отголоскеЧто случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночиТысячью биноклей на оси.Если только можно, авва отче,Чашу эту мимо пронеси…»