Только одна ночь
Шрифт:
Отец поднялся первым. Он сноровисто уложил распиленные чурбаки в сани, ловко приладил веревку и, опоясав последний кряж, начал помогать соседу. Толю посадил на воз, сам, тронув лошадей, пошел рядом. Выйдя из лесу, кинул вожжи сыну: «Держись крепче! Вожжи отпусти — лошадь дорогу сама найдет».
По сей день помнятся и скрип похрустывающего снега, и терпкий запах ржаного хлеба, и такое вкусное, затвердевшее на морозе сало, и молча шагающий рядом с санями отец с раскрасневшимся от мороза лицом. Таким он и остался в памяти, молчаливый, вечно обремененный тяжелыми крестьянскими заботами.
И
Толя оглядел округу быстро, ни на чем не задержав взгляда, и снова дернул отца за руку:
— Пойдем, папань. Жор-то, поди, начался, опоздаем. Голавль-то скоро вглыбь уйдет.
Отец отозвался не сразу, стоял молча, словно не слушал. Наконец отозвался:
— Погодь, Толь, погодь. Никуда не денется твой голавль.
«И чего-то он опять засмотрелся, — неодобрительно подумал Толя, — едва не вздрагивая при каждом всплеске рыбы на реке. Утро как утро, всегда такое, а он стоит — аж глаза заблестели…»
Рыбалка вышла удачная, и они возвращались домой довольные и уловом, и по-летнему теплым июньским утром, и тем, что были вместе — не часто летом им удавалось быть рядом: отец строил коровник и возвращался домой затемно, когда сын, набегавшись за день, спал крепким, беспробудным сном.
Уху готовили всей семьей: отец чистил рыбу, Толя потрошил, мать мыла нарезанные кусочки, солила и укладывала в кастрюлю, бабушка Варвара топила печь. Все были заняты, работали сосредоточенно и молча, лишь изредка переговариваясь между собой; чаще других слышался голос бабушки Варвары — она поучала то торопливую мать, то медлительного отца, не туда положившего тряпку или нож.
За стол уселись к полудню; распаренные и разгоряченные от жарко натопленной печи и беготни, сразу приутихли, вдыхая сладкий аромат свежей наваристой ухи, ст которой медленно поднимался, источая рыбные запахи, густой, клубящийся пар. Первую миску ухи с большим куском рыбы, по давнему семейному обычаю, бабушка налила отцу, потом внуку, а уж затем дочери; остатки с двумя рыбными хвостами плеснула в свою миску.
Из открытых настежь окон в дом врывались волны теплого ветра, шевеля марлевыми занавесками, изгибая поднимавшийся от мисок пар.
— Хорошо лето, — сказал отец. —
— Пошто так, милый?
— Теперь нас, мужиков, двое. Толя пойдет, я ему уж и косу сделал.
— Доброе дело, — согласилась бабушка, поглядывая на внука. — Оно-то и правда: пусть ума набирается да силой запасается.
Все было переговорено, когда в сенях кто-то шумно затопал; на пороге показалась соседка с широко открытыми глазами и бледным лицом.
— Война, люди добрые, война! Господи, спаси и помилуй! — Она повернулась к иконе, перекрестилась и заголосила…
Толя увидел, как медленно поднялся со скамьи отец и отрешенно обвел всех вмиг потускневшим взором; лицо отца потемнело, собралось в морщины, осунулось, как после долгой болезни. Прошлой весной, спасая тонущих колхозных лошадей, он провалился под лед, простудился и надолго слег. Теперь вот лицо такое же бледное, морщинистое, каким было после выхода из больницы.
Отец медленно вышел из-за стола, взглянул в окно на спешащих к сельсовету людей, обнял сына, поцеловал его волосы и тихо сказал:
— Вот и отрыбалили мы с тобой, сынок.
Толя не понимал случившегося, но чувствовал, что произошло что-то страшное, и, когда отец шагнул к распахнутой настежь двери, он схватил его за руку и истошно закричал:
— Папань, не уходи! Родненький, не уходи!..
Письма с фронта приходили не часто, и каждый раз Толя, получив от почтальона треугольник с почерком отца, мчался домой и кричал на всю улицу: «Папаня с фронта письмо прислал. Ура!»
Последнее письмо пришло в начале октября, а вслед за ним — служебное, с чужим, незнакомым почерком.
Домой Толя не бежал, как обычно, а шел, то и дело тревожно поглядывая на конверт из серой бумаги, чьей-то рукой написанную на нем его фамилию, едва заметный почтовый штемпель; шагал неторопливо — чувствовал, что несет какую-то нехорошую новость. Открыл перекосившуюся калитку, на пороге долго стучал, сбивая с подшитых валенок первый снег; дверь отворил плечом, бочком вошел в дом и протянул письмо матери.
Запричитала, заохала мать, тяжело осев на пол. «Осиротели мы, сынок родненький… Нет больше твоего папани…» Завыла, заголосила бабка Варвара…
Что-то оборвалось в груди у Толи и тяжелым камнем упало вниз, сгибая его, лишая сил и подламывая ноги; он бросился к распластавшейся на полу матери, прижался к ее теплому вздрагивающему телу, шепча ей в спутанные над ухом густые волосы: «Мамочка, не надо… Не плачь, мамочка… Не плачь…»
Потеря отца отозвалась в Толе мучительной неутихающей болью, перечеркнула все радостное и светлое, что было в нем. Ему становилось жутко темными длинными вечерами, когда он один оставался в доме — мать подолгу пропадала на ферме; боязно было подняться с деревянной скамьи и поправить едва тлевший фитилек коптилки, казалось, что в каждом углу, под полом и под печкой сидят страшные чудовища… О погибшем отце Толя думал постоянно, отец виделся ему во сне. Он шел стороной, не оглядываясь. Толя пытался остановить его, кричал вслед, но отец даже не оборачивался, исчезал, будто растворялся в темноте…