Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты
Шрифт:
Карташева больше всего смутил этот страх: он и сам испугался вдруг себя и заговорил мягко и горячо:
— Мама, может быть, вы не сознаете сами, но ведь вы же действительно хватаете меня так за горло, что я дышать не могу… Ведь эта маленькая комната ни больше ни меньше, как контроль… Ведь я же мужчина…
— Что такое?! Это еще что? Какой ты мужчина? Да нет, ты действительно болен? Дай голову.
Аглаида Васильевна приложила руку к его лбу.
— Не болен я… тоскливо от всей этой комедии, — проговорил Карташев.
Аглаида Васильевна опять приняла свой неприступный
— Послушай, Тёма, это все так ужасно… так непохоже на тебя, что… или я должна все забыть сейчас же, или это никогда не забудется.
«Никогда» резко треснуло в воздухе.
— Ты сейчас попросишь у Зины прощенья…
— Я у Зины не попрошу. За что?
— За что?
Аглаида Васильевна смотрела с распущенной гримасой и раздраженно качала головой.
«Какая противная!» — подумал Карташев и отвернулся.
— Ну, так вон!
— Уйду!! — заревел вдруг Карташев и, схватив со стола шапку, выскочил сперва в переднюю, а оттуда во двор и на улицу. Злоба, ненависть, унижение, гнев душили его. Ему хотелось кричать, ругаться, он убегал от самого себя и только рычал по временам, издавая какой-то лошадиный звук. Какими-то волнами ходила по нем злость, и, когда подступали к горлу, он чувствовал потребность бить, колотить, визжать и кусаться. В один из таких приступов он изо всей силы впился зубами в свою руку. Часа через два все прошло, и Карташев почувствовал желание покончить со всей этой глупой историей. Глупо было все: и он, и мать, и вся жизнь дурацкая и глупая, но при упрямстве все могло выйти еще глупее. В таких случаях требовалось быстрое раскаянье. Мысль о том, что он мог бы действительно уйти из дома и жить хоть уроками, что ли, едва шевельнулась в его мозгу: куда он пойдет и что он без обстановки семьи. «Уеду себе в Петербург по окончании гимназии — и бог с ними».
С стесненным сердцем, сконфуженный и подавленный, юркнул он в калитку, спросил вскользь, не смотря на встретившуюся Маню: «Где мама?» — и пошел, по ее указанию, в беседку.
Произошла одна из тех сцен, которые так ненавидел Карташев. Потупив глаза, угрюмо, но в то же время стараясь придать голосу какую-то искренность, с сознанием своего унижения и презрения одинаково и к себе и к матери, он пробурчал:
— Мама, я больше не буду.
— Нет, теперь уже поздно.
Несмотря на всю решительность этого «поздно», Карташев знал отлично, что это «поздно» ни больше ни меньше, как звук пустой. Знал, что после этого «поздно» начнется нотация и будет продолжаться целый час.
Он стоял, слушал и презрительно щурился от разного рода громких слов вроде: «Ты мне не сын», «Я не желаю такого сына», — всех тех слов, которые существа вещей изменить не могут и обладают обоюдоострым свойством.
Мать говорила, не щадя красноречия, и, конечно, меньше всего подозревала, что сын ее в это время сравнивал ее с стариком Неручевым. Когда после нотации, по обыкновению, он поцеловал ее руку, он опять подумал: «Так и Неручеву целовали руку».
Он вышел из беседки, раздраженно усмехнулся своему сравнению и медленно пошел в отведенную ему маленькую комнату.
Ни одного намека не было сделано со стороны матери, но сын был убежден в том, что
Оба окна маленькой комнаты были открыты и выходили на террасу.
Карташев лежал на своей кровати, смотрел на эти окна, понимал их смысл, и никогда Таня не была так близка к нему, как в это мгновенье. Сближение теперь казалось не так недосягаемо; в оскорбленном самолюбии, в мести кому-то за что-то искалось оправдание, повод, кровь загоралась; надвигались сумерки, а с ними и мысль о Тане принимала все более и более рельефный образ. Казалось, она здесь возле него, и уж не унижение и не месть, а тело семнадцатилетнего юноши предъявляло свои права.
Какой-то стон вдруг вырвался из его груди, смутивший всех сидящих в столовой, и все опять стихло, а Карташев, затаив дыхание, лежал, уткнувшись в подушку, не смея ни шевелиться, ни дышать.
Карташев так и заснул в тот вечер, не раздеваясь, и проснулся только утром. Переодевшись и напившись чаю, он решил отправиться к Корневу.
— Сережа, — крикнул он уж в калитке, — скажи маме, что я пошел к Корневу заниматься латинским.
— Мама уже встала, — ответил было Сережа.
— Не встала, — уверенно сказал Карташев и захлопнул за собой калитку.
У Корневых все было по-старому. В дверях беззвучно показалась Анна Степановна, сделала свою добродушную гримасу и, проговорив свое «о!», стояла и ждала, пока Карташев сбросит пальто и подойдет к ней.
— Вася, Маня, — крикнула она.
— А-а! — басом приветствовал Корнев, появляясь из кабинета отца и на ходу застегивая свой пиджак, — милости просим. — Он с удовольствием пожал руку Карташеву, указал ему на кресло и сам сел.
Выскочила Маня и, вспыхнув, радостно поздоровалась с Карташевым.
Маня загорела, похудела и казалась еще привлекательнее.
— Ну что, как? — спросил Корнев.
— Слушайте, Карташев, отчего вы так рано приехали в город? — перебила Маня.
Карташев вопросительно посмотрел на Корнева.
— Ерунда все это, — сказал Корнев, — знаешь ведь…
— Бунтовщики? — весело, понижая голос, спросила Маня.
Карташев рассмеялся.
— Ерунда, — повторил Корнев и принялся за ногти.
— Спасибо, что с полицией не доставили, — сдержанно вздохнула Анна Степановна, присаживаясь на стул. Она посмотрела на Карташева, на сына, покачала головой, вздохнула и сказала: — Голубчики мои, учение опять, латынь, да то, да другое, и господь его зна, що такое, поки не выкрутят, не выкрутят все. — Она сделала энергичный жест и махнула рукой.
— Ну-с, как твои? Наталья Николаевна?
— Васенька изволили, кажется, найти прочное помещенье своему сердцу? — рассмеялась Маня.
— Манечка изволят, кажется, глупости с утра говорить! — ответил, покраснев, брат.
Он встал лениво, с удовольствием потянулся и, встряхнувшись, сказал:
— Ерунда все это… Через две недели переэкзаменовка — вы это чувствуете?
— Будем вместе готовиться, — предложил Карташев.
— С удовольствием.
— Скажи лучше — будем вместе ничего не делать, — рассмеялась Маня.