Том 1. Голый год
Шрифт:
Тишина.
– Надо бабам идтить! Ничего не поделаешь, – говорит кто-то хмуро. – Хлеб, хлеб везем!
И опять безмолвие.
– Что же, Манюшь, – пойдем… – голос звучит, как лопнувшая струна.
Из теплушек, во мраке, в снег, вылезают сторожко женщины, и за ними поспешно задвигаются двери. Женщины безмолвно, без слов, собираются кучкой. Ждут. Гудят где-то рядом провода. Подходит кто-то, всматривается, говорит шепотом:
– Собралися, – все?.. Пойдемтя… Ничего не исде-лаешь… Хлеб. Выручайте, бабоньки-девоньки… Которые девоньки целы – вы не ходите, что-ли-ча… уж што уж…
Затем женщины долго стоят у задней теплушки продовольственного поезда, – пока не прибегает парнишка в распоясанной гимнастерке:
– А,
Ночь. Падает, падает снег. Гудят провода. Гудит ветер. Трепещут огни костров. Ночь.
В конторе около дежурного толпятся старосты и, изменяя голоса на какой-то нелепо-сладостный и густо-пискливый, наперебой, корячась, угощают дежурного – дыньками, спиртиком, коньячишкой, папиросками, табачкём, ситчиком, драпцем, чайкём… Дежурный, чтобы скоротать ночь, фельдмаршальски рассказывает похабные анекдоты, и старосты гнусно-радостно смеются, опуская стыдливо глаза. На рассвете поезд № пятьдесят седьмой-смешаный свистит, дергается, точно срываются позвонки позвоночного столба, и – уходит с «Разъезда Map».
Хлеб!..
За разъездом в степи лежит курган, по которому и назван разъезд. Когда-то около мара убили человека, и на могильном камне кто-то начертал неумелыми буквами:
«Я был, кто есть ты, –
Но и ты будешь то, что я есть».
Бескрайнюю степь, курган, все занесло снегом, и от надписи на могильном камне остались два слова:
«Я был… – –».
Осенью вечером под холмом в городе Ордынине вспыхнут костры: это будут голодные варить похлебку, те, что тысячами ползут в степь за хлебом, и из-под холма понесутся тоскливо песни. Та ночь, Андрей Волкович: – осыпались камни насыпи, полетели вместе с ним под обрыв (шепнул ветер падения – гви-иуу), и рассыпалось все искрами глаз от падения, – и тогда осталось одно сердце. Что-то крикнул дозорный наверху, а потом костры голодающих, шпалы, отрывок песни голодных.
– Ну, так вот. Вопрос один, – по-достоевски, – вопросик: – тот дежурный с «Разъезда Map» – не был ли Андреем Волковичем или Глебом Ордыниным? – и иначе – Глеб Ордынин и Андрей Волкович – не были ли тем человеком, что сгорал последним румянцем чахотки? – этакими русскими нашими Иванушками-дурачками, Иванами-царевичами?
Темен этот третий отрывок триптиха!
– В книге Семена Матвеева Зилотова – в книге «Бытие разумное, или нравственное воззрение на достоинство жизни» есть фраза:
«Есть ли что ужаснѣе, какъ видѣть невѣрiе, усиливающееся въ ту самую минуту, когда силы природы изнемогаютъ истощенныя, дабы съ презрѣнiемъ взирать на страхи, одръ умирающихъ окружающiя, и гордо завѣщать вселенной примѣръ дерзости и нечестiя?..»
Глава VI. Предпоследняя
Большевики (Триптих второй)
Ибо последние будут первыми.
В доме Ордыниных, в исполкоме (не было на оконцах здесь гераней) – собирались наверху люди в кожаных куртках, большевики. Эти вот, в кожаных куртках, каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцом под фуражкой на затылок, у каждого крепко обтянуты скулы, складки у губ, движения у каждого утюжны. Из русской рыхлой, корявой народности – отбор. В кожаных куртках – не подмочишь. Так вот знаем, так вот хотим, так вот поставили – и баста. Петр Орешин, поэт, правду сказал: – «Или – воля голытьбе, или – в поле, на столбе!..».
Кожаные куртки.
Большевики. Большевики? – Да. Так. – Вот, что такое большевики.
Белые ушли в марте. И в первые же дни марта приехала из Москвы экспедиция, чтобы ознакомиться, что осталось от заводов после белых и шквалов. В экспедиции были представители – и ОТК, и ХМУ, и Отдела Металлов, и Гомзы, и Цепти, и Цецекапе, и Промбюро, и РКИ, и ВЦК, и проч., и проч., все спецы, – на собрании в областном городе было установлено, как дважды два, что положение заводов более чем катастрофично, что нет ни сырья, ни инструмента, ни рабочих рук, ни топлива, – и заводы пустить нельзя. Нельзя. Я, автор, был участником этой экспедиции, начальником экспедиции был ц-х К., по отчеству Лукич. Когда по поезду был дан приказ готовиться к отъезду (а были в поезде мы отрядом с винтовками), я, автор, думал, что мы поедем обратно в Москву, раз ничего нельзя сделать. Но мы поехали – на заводы, ибо нет такого, чего нельзя сделать, – ибо нельзя не сделать. Поехали, потому что не-спец большевик К., Лукич, очень просто рассудил, что если бы было сделано, тогда и не надо делать, а руки – все сделают.
Большевики.
Кожаные куртки.
«Энегрично фукцировать». Вот что такое большевики. И – черт с вами со всеми, – слышите ли вы, лимонад кисло-сладкий!?
Шахта № 3, на Таежевском заводе. На глубине 320, т. е. три четверти версты под землю, палили бурки: бурильщики бурили, по пояс в воде, как кипяток – в стволе пласты, бурили бурки; запальщики заряжали бурки динамитом и палили бурки в глубине 320, в воде, как кипяток, по грудь. Надо было запальщикам нащупать в воде шпур, бурку, запихнуть, нырнув, патроны, подложить под патрон пистон с гремучею ртутью и с гуттаперчевым фитилем – зажечь эти патроны, пятнадцать, двадцать. Сигнал кверху:
– Готовы?
Сигнал вниз:
– Готовы.
Сигнал кверху:
– Палю.
Сигнал вниз:
– Пали с богом!
Один за другим вспыхивают фитили, один за другим шипят и свищут синие огоньки над водою и ныряют в гуттаперчевую трубку, под воду. Последний огонек синий свистнул и нырнул. –
Скачок в бадью, сигнал кверху:
– Качай!
– Есть!
И бадья в дожде, во мраке, в свисте, семь сажен в секунду (предел, чтобы не умереть) мчит наверх, от смерти, к свету. И внизу рвет динамит: – первый, второй, третий.
Шахта № 3, глубина 320, бурки палили двое.
– Готовы?
– Готовы!
– Палю!
– Пали с богом!
Один кончил раньше палить, влез в бадью. Второй зажег последний фитиль (зашипели, заныряли синие огоньки), схватился за канат.
– Качай веселей!
То ли оступился второй, то ли машинист поспешил, – в дожде, во мраке, в свисте, взвилась бадья, – второй остался внизу, и последний огонек нырнул в воду.
И первый ударил сигнал кверху:
– Стоп! Качай книзу!