Том 1. Пруд
Шрифт:
Да, любить таких вот и жить не в грязи, а так вот…
И минуту, забывая свой дом, жили этой жизнью и, обданные горячим паром духов и красивого тела, чувствовали свою красоту, и на сердце таяло.
Отправляйтесь-ка вы лучше по домам! — ударил знакомый жуткий голос дяди.
И они молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь между лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми глазами и знали… вышли они из дому.
И молча неровно шли по двору, не глядя друг на друга…
Потому что глядеть нехорошо было.
Вид делали,
А на живом месте раскрывались раны и ныли тупою болью.
Саша и Женя, Петя и Коля, все одно чувство несмутно чувствовали.
И взошли наверх и, не глядя на Прометея, который почему-то нарядился празднично в свою «солитерскую» визитку, разделись и легли в кровать.
И тотчас притворились спящими и не спали, не могли спать.
Казалось, кто-то высоко подымал их до самого неба, и там над землею они качались.
И было страшно подумать, страшно вздохнуть, страшно взглянуть в свою душу…
Потому что глядеть нехорошо было.
А утро морозное, утро крепкое золотом-хохотом пылало и нанизывало белой рукой расцвеченный жемчуг на окна.
XXII
Саша успешно переходил с курса на курс; университетские дела не увлекали, не увлекала и наука.
Тянуло к резким ударам, ударам плашмя, выворачивающим целину, а остальное, думал он, не больше, как замазка, а всякий иной шаг — царапина.
Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, этот переход из смиренника-монаха в монаха-революционера казался невероятным. Расточить жизнь; ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть — все это создало у него целую систему действии во имя какой-то новой жизни, которая должна взойти на этом огне и крови… на жертве.
И так жил он, углубляя и развивдя свою думу, и был уж на краю последней ступени. С которой смерть видится, и не боялся смерти. Искал ее.
Общие черты его лица остались те же, только более углубились и возмужали: заостренность отточилась, и глаза подернулись сталью, заковались; темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу обозначились впадины, губы же по-прежнему не сжимались плотно и, скрывающиеся частью под усами, обманывали наружность.
Если бы спросить его, что греет в нем его душу и синит его мысли, он ответил бы твердо: нет примирения.
И во имя непримиримости он подавлял в себе чувства, но чувства не хотели смиряться и кричали и, онемев, царапали сердце.
С глубокой горечью обманувшегося прекратил он всякие общения с о. Глебом, и все греющие лучи-мысли старца представлялись ему теперь засоренными источниками, мутным светом сквозь снежное небо.
Люди, с которыми он имел дело, топорщились быть большими и вершащими судьбы, подпевали и пересказывали его слова и топтались на месте в трескотне пожеланий. Он презирал их, но держался за них как за силу, без которой обойтись невозможно было.
Стал он так думать только в последнее время,
И точил сердце червяк маленький, тщедушный, а живучий, как самое гадкое из всех насекомых.
Правда, были друзья, скорее, один друг — это Сергей, брат Алексея Алексеевича, с которым он всю кашу заварил и дошел рука об руку до той точки, откуда, как казалось, открывался один путь — путь в без-примирение.
Ступить гулко по земле, бросить вызов, дерзнуть, сгореть — расточить жизнь…
И шли дни кипуче — прямо до ожесточения, вспыхивая то радостью от правоты, то режущим мучительным гнетом тоски исподних заваленных сомнений.
Петя не румяный, как раньше, побледневший, потягивал свои рыжеватые усы, совсем равнодушный к увлечениям Саши.
По целым часам просиживал он у окна за стаканом пива и все думал о чем-то, глядя за монастырь, за белые башенки.
И казалось, сидеть бы ему так, сидеть всю жизнь, гадать и загадывать…
А когда подымался между братьями спор, он ни с кем не соглашался, но и своей отповеди не давал.
Во всех его ответах звучало тысяча правд, и все они, как листочки на ветке, жили на одной правде, но имя ее он не умел высказать, и, путаясь, мучился.
И, измученный, принимался за рояль.
Пел.
Пел так чисто и ярко, до слез и восторга.
И, напевшись вдосталь, шел наверх, садился у окна за пиво и молча просиживал часы, день, день и вечер, вечер…
День роспуска на Святую был в этот год редким даем в жизни Пети: до экзамена его допустили, и пришел конец его долголетнего гимназического мытарства.
Целых двенадцать лет таскал он ранец, двенадцать лет долбила, долбила проклятая гимназия.
Хуже тюрьмы.
По давно данному обещанию была всеобщая попойка и, по обещанию же, торжественно Петя лег посередь улицы в лужу, бултыхаясь, грязнил и мазал проклятую шинель.
А Прометей, коноводясь и развертываясь, накачался до такой одури, — сряду два дня без просыпу спал и, очухавшись только на третье утро, совсем обалдел и никак не мог отчета себе дать, где он, и кто вокруг него, и как зовут его: только одну Эрих, ненавистную тетку, он чувствовал и морщился, моргал, как от какого-то света яркого.
— Очхнись, полоумный! — усовещевала Эрих, — мать родную не узнать! — нечистому, видно, и душу-то свою собачью пропил. Господи, никаких концов не найти!
— Насосался!
— Напущено, девушка, — горевала Прасковья, — и молитва не помогает.
И долго-долго возились с помутневшим человеком, щипали и щекотали его, легонько перышком в носу шевелили, горчицей мазали, пока он не сорвался из комнаты вон на воздух.
И там метался, как ошалелый, и не мог прийти в себя, успокоиться. И вдруг схватил полено и с какой-то тупой радостью ударил в подвернувшуюся собачонку, будто в ней его тревога, все безумие хоронилось. С перешибленной лапкой, визжала собачонка.