Том 1. Пруд
Шрифт:
— Любви нет, любовь сон… Впрочем, я не то хотел, я насчет Глеба… — прервал Коля и чувствовал, как что-то мучительно-страшное подходит к его душе, что-то, чего душа еще не может сказать.
— Дан-дан! — Дара-дан-дан! дан! Дуу-доон — Дуу-до-он… — зазвонили шумно во все колокола.
Тронулся крестный ход с артосом.
Саша и Коля дошли в хвосте до башенки и, покинув процессию, стали взбираться по каменной холодной лестнице.
У самой двери Коля повернул назад.
— Я не могу, — сказал он тихо с усилием, будто останавливая другое слово,
О. Глеб обрадовался гостю, похристосовался. Но был чем-то расстроен, или так уж изменился: губы, совсем сохлые, вздрагивали, и щеки потемнели, словно у мертвого.
Улыбался, но лежала на улыбке едкая горечь.
Пирский, послушник старца, принес чаю и пасхи.
Христос Воскресе из мертвых…— донеслось пение в башенку, — должно быть, крестный ход возвращался обратно.
Саша сразу заговорил о себе, рассказал об экзаменах, которые хорошо кончились, об университете, с которым он расстался, и, рассказывая так, он подходил к чему-то важному для себя, для чего, собственно, и пришел к старцу, но сказать не решался.
— А чем жить будешь, Саша? — спросил о. Глеб.
Ответил не сразу:
— Надо… надо новое создать, большое и крепкое, нерушимое навек.
— Навек из крови?
Саша хотел что-то возразить и задумался.
— Не верю я в них, — сказал он глухим голосом, — потому что… — и вдруг загорячился, — понимаете, только резкое разрушение, кровавый неминуемый бич, творит мечту в человеке. А они смерти боятся, любят свою жалкую жизнь, скучную, ведь задохнуться можно… С ними не выстроить… Они этой вашей любовью прогнили. Николай говорит, «любовь — сон», хорошо, пускай будет так, но к чему она?
Если она — сон, то сон этот для тысячи грезится мутно или совсем не грезится, и люди костенеют в этой изморози, глаза у них опускаются, сонные, они кутаются, зябнут и идут шажком и топчут полегоньку друг друга — эти братья милосердия — топнет, а сам посмотрит, не больно ли… А надо подойти и… вот так! — Саша сделал такой жест, будто ножом ударил.
О. Глеб привстал с кресла. Мускулы задергались на его лице, и руки принялись ловить что-то.
— Душа-то твоя… — едва проговорил он.
— Душа! — захохотал Саша, — песчаная, выветрившаяся, туда и дорога ей, пускай останется одна, но такая… Ты возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь крепко, и придет любовь… Не хочу я, чтобы мою душу убивали, и не отдам я моего духа, я не отдам даром! — и, страшно побледнев, застыл весь, глядя в упор на старца.
О. Глеб запечалился, губы вздрагивали.
— Вот, Саша, думаю я, во имя правды мучают, за правду мучают. А правда и там, правда и тут. Привели блудницу ко Христу, привели, потому что закон говорил, и ушла блудница непорочною… Тесно, жутко, странно жить на земле. Ты говоришь: возненавидь, и придет любовь…
— А, может быть, Христа и вовсе не было? — подсмеялся Саша.
— Ты говоришь,
— Не могу я простить, — заерзал Саша.
— Ведь враг — не весь твой враг. Подойди к нему, загляни в глаза: глаза горюют. А ненависть не зальет и не ракроет тебе этой горечи. Жгучий стыд, что вот он, родной тебе, такой вот… Нет, ты подойди к нему, загляни в глаза…
— А он захочет?.. Да он тебя ножом пырнет. Ха, ха, ха. Он с тебя шкуру будет драть, а ты с губами потянешься, ха, ха, ха…
— Я знаю, слушай, Саша, но ведь есть путь…
— Я подходил, — с горечью перебил Саша, — я подходил, руки мои протягивал, а они загорались от обиды: никто их не принял…
И, когда проговорил он эти последние слова, вдруг стало ему ясно, что говорить больше не стоит, что старец ничего не знает, а так играет в блаженного, увертывается, виляет, лжет перед ним.
— Заповедь: убий! — вот она заповедь! — он встал и твердо заходил по келье, — за зло — тысячекратным злом… да, кровь, и если я не пролью крови, так мою прольют, да не только мою…
— Согрейте сердце! согрейте сердце! — простонал старец.
Гадок, омерзителен стал для Саши этот схимник, который схимой прикрыл прогнившие глаза; и чудился запах, он шел по талье, проникал через платье в кожу и сосал сердце. И так захотелось обидеть, уничтожить этого старого лгуна, прожившего все свои силы, и хотелось крикнуть в лицо самое тяжкое оскорбление, такую какую-нибудь обиду горькую, чтобы прожгла она всю эту показную святость заклинателя бесов. И, мысленно понося и издеваясь, он злорадствовал.
— Саша! — протянул старец дрожащие руки, — Саша!
Саша стиснул зубы от горечи, а сердце, сердце готово было…
В монастыре ударили к вечерне.
Вспомнилось Саше, что к четырем он должен поспеть, чтобы всех застать и навсегда уж покончить со всякими делами. Заторопился.
Одна мысль разрывала другую и, разорванные, они вновь бросались друг на дружку, и был ад криков в его душе.
И проклинал старца, себя и весь мир; он не сказал чего хоте% и зачем пришел, зачем это все…
Не приняв благословения и не поцеловав руки, вышел из кельи.
Старец сполз с лестницы и долгим взором сердца глядел вослед ему, и губы что-то горько перебирали, — молился, и рука крестила — молился, и рука крестила неясно-дальнее, что наступало на человека.
XXIV
Непонятное одиночество давило Колю: сам себе представлялся он смертью, мыкающейся посреди всеобщего воскресения.
Так кругом и небо, и люди жили.
И, силясь не глядеть, он провожал всякий крик и всякое живое существо и думал, не разбирая дум, о чем-то жутком, что вот наступит, и тогда он погибнет.