Том 1. Пруд
Шрифт:
Свистки на железной дороге и звон часов, и дребезжание пролеток, и гул отдаленных колоколов были не как всегда, не как всякий день.
Все вокруг навязчиво лезло, что-то пряча, что-то скрывая, отнимая, отщипывая кусок за куском.
На запотевших окнах какого-то освещенного дома, под едва слышную музыку, прыгали тени.
Остановился.
— Тут веселятся, — подумал, — они не знают. Они не знают.
Тени, прыгая, зачертили страшные слова.
Он видел ясно: люди плясали, а тени их плакали. Вдруг
Глухая тоска безответно, тупо хлынула, как кровь из глубокой смертельной раны.
Если бы можно было сразу выкрикнуть всю эту боль невыносимую, задавить в себе эту тоску… Бежал, куда глаза глядят, не чувствовал под собой ног.
Цапаясь, падая, вскарабкался на монастырскую гору.
Но сил больше не стало, повалился на землю, на холодную траву.
Тоска не отхлынула, наводняла тоска пустое сердце.
Меркло зеленоватое затихшее небо. Зеленый месяц тихо взбирался на ограду вверх к колокольне.
Гудела, плескалась высоко поднявшаяся река, гудела, ворчала, выводила одно и то же, одно и то же.
Поднявшиеся слезы теснили грудь, душили горло; что-то хо додное царапала ссадины, врезалось в мясо.
Закусил от крика землю.
— И себе, и им — и себе, и им! — разрывалось сердце, черно-синее сердце, и кровь вскипала, и каждая капля крови, испаряясь, ложилась иглой на сердце, и их было тысячи тысяч, и каждая колола сердце…
И, чернея от боли, сердце мстило:
— И себе, и им — и себе, и им!
Громоздились плахи за плахами, щелкали пытки страшными зубами…
Сгорбившись, прошел Алексей Алексеевич, неся перед собой согнутую «совочком» темную руку, зеленый, улыбаясь…
Коля поднялся на руки, минуту каменел так от блеснувшей ужасной мысли: догнать и…
Вдруг со страшной высоты грохнулись на него тысячи колоколов и, придавив к земле, расплющили мозг.
— Дуу-доон! — Дуу-доон! — били часы, и каждый выбиваемый час бил по обнаженному.
Медленно поднялся Коля с земли.
Окутала мир страшная тишина: река не бурлила, не росла трава, и часы не ходили.
Медленно пошел к ограде, к башенке.
Плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнее, как плачут оклеветанные, как плачут бессильные перед тем, что кто-то крутит и вертит миром и не слышит и слышать не хочет…
Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами.
Вздувалось ее белое брюхо.
И он вспрыгнул на ее живую спину и, обняв полукруг башенки, ударился.
Град белых острых искр, взорвав тьму, разлился в глазах.
И с безумной радостью он бился лбом, бился крепко, больно, больно, больно…
Казалось ему, прощается он со светом, надругавшимся над
И раскрывалась под ним изъеденная красная пасть лягушки и короста, шелуха слетали с лягушачьего лица, и окрылялся камень… Вот взовьется…
Встревоженные стрижи закрестились крылами, зазвенели, перенося молитвы тихие.
И вспомнился старец.
Красный огонек теплился в окне башенки.
А над ней улыбался месяц искаженно-зеленой улыбкой.
Коля отступил на шаг, отступил и, пораженный, остановился.
Окаменел весь.
Смотрел пристально, смотрел долго-долго.
Припоминал…
Вдруг перехватило дыхание.
Он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш… вздрогнул кровавой дрожью, прицелился, развернулся…
И камень свистнул.
Жалобный стон прозвякнул в окошке.
Раскатился.
Огонек метнулся.
Затрепетал.
Огонек заплакал.
— Ха, ха!
И загас.
Ночь.
В доме Огорелышевых отдавалось приказание, чтобы духу Финогеновых не было на дворе.
— Тебя еще заберут…
И люди шли исполнять приказание.
А Бес, неприкрашенный, худой, сидел на гвозде затопленного забора, отделявшего Синичку от пруда, и, курлыкая, грыз копыто, голодный Бес, испачканный плевками, кровью, а людям, таким жалким и доверчивым, казалось: это половодье гремит, волны ворчат…
Эх, ты, гордый человек!
Часть вторая
I
Николая сунули в камеру.
— Вот вам парашка, а вот кровать!
— Тррп-зз-трр… — растерянно затрепетал замок.
И сначала загремел, потом… а вот и совсем замер звон стукающих ключей и топот уползающих шагов.
И стало одиноко, как никогда еще.
Ни там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, забивался в угол под пеклом взглядов, ни дорогой об бок с городовым, таким жалким и зябким…
Белые-белые стены.
Тертым стеклом усыпаны.
И что-то, будто грязное, серое тело, чуть прикрытое лохмотьями, распластанное на кровати, полезло в глаза.
Лечь не смел.
Казалось, от его взгляда зашевелилось это месиво, затряслось, как студень, и начало медленно по кусочкам расползаться и растекаться.
Преодолел омерзение, повалился.
Было невыносимо жарко, когда очнулся.
Да это номер, решил вдруг спросонья и обрадовался.
— О. Гавриил, а Гаврила — ты? — покликал запекшимися губами.