Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком
Шрифт:
Никифор – жидкий мужичонко со светлой бородкой. В рубашке, я знаю, он – худой-прехудой и похож немного на Мефистофеля; теперь же, в нагольном полушубке, выглядит ощипанным козлом с остатками бороды. В глаза такой мужик смотреть долго не может: что-то прималчивает, к чему-то прислушивается.
– Ну, и дорога! – говорю я.
– Никуды, – соглашается он.
До сих пор весна и осень превращают наши дороги в топь невылазную. То грязь, то раскиселевшие сугробы. Когда грязь – мажешь ее широкими полозьями,
– Ноги вверх! – советует Никифор, а сам лезет прямо в топь в своих чудесных «амбурских» сапогах.
То лошадь провалится, то мужик. Боимся, как бы лошадь ногу не сломала.
– Дорога, нечего сказать!
– Дюже, дюже неспособно. Удивительно голо кругом. Вехи и те повалились. Boт она молодая пустыня!
Выбрались из лога на пригорок, вмазались в грязь.
– Неспособно. Лошадь угрелась. Не сгонишь.
Вся эта равнина, как траншеями, прорыта длинными балками. Со склонов бегут в них ручьи, совсем невинные и славные на первый взгляд. Бежит такой ручеек и вдруг скроется в черной рыхлой земле; но, невидимый, слышен: будто где-то на скотном дворе молоко цедят. Так овраг начинается. Все склоны изрезаны красными оврагами.
Идешь иногда весной по зеленому склону, и радуешься, и думаешь: для чего непременно деревья, – наши крестьяне любят простор и зеленую даль? И вдруг земля раскрывается под ногами, не зеленое, а красное в глубине, и дрянь какая-то сочится на дне. Будто болячки в анатомических атласах. Бывает, сойдутся так к одному месту четыре-пять таких оврагов, и вот, если спуститься вниз, в нашей равнине – горы, глиняная Швейцария. Бывает, тут сохранится еще узенький гребешок – прежняя дорога, по этому гребешку, расскажут, лет пять уже не ездят и даже мертвеца боятся носить, ходят только к обедне.
– А давно ли, – разведут руками, – была тут славная и близкая дорога!
Поставить бы плетенку на пути первых ручьев, и ничего бы не было.
– Почему вы этого не сделали? – спросишь в одной деревне.
– Да ведь это тем нужно было сделать, – покажут рукой на другую деревню.
А те покажут сюда и скажут:
– Энтим нужно было позаботиться. – Или просто: – Так, не заведено отцами.
В этой молодой пустыне люди еще не жили сознательно, а сколько испорчено на веки веков! Сколько на этой прекрасной, черной земле всяких ссадин и болячек. Сколько тут чья-то рука неуклюжим долотом долбила и бросала, долбила и бросала. Если такая мать, то какие же должны быть дети?
И бог послал нам поглядеть на детей. На пути – избушка караульщика помещичьего хутора. Лошадь измучилась, качается.
– Заедем?
– Прикоротимся.
Старика дома нет, только жена его и дочь, с глазами смелыми, но голыми, без стыдливости. Старуха мелом отмечает семнадцатый утренник. Молодая люльку качает, спрашивает нас, – будет ли война? Она – солдатка.
– Нет, – успокаиваю я, – войны не будет, солдат вернется.
– А хоть бы и не вернулся! – смеется женщина.
– Вот что! – удивляюсь я и подзываю к себе девочку посмотреть,
– Краской накрасила! – говорит она и глядит так же смело, как и мать.
– Как же без отца-то, – спрашиваю я мать, – если он не вернется?
– Это не его, – смеются бабы, – это – еще девичья.
– А вот эта?
– Эта – его, солдатская.
– А в люльке?
– Эта – после. А вот война будет, так и вдовьи пойдут. Все хохочут: старуха, молодая, девочки, Никифор. Семья какая-то голая, будто овраг.
– Смелые! – говорю я Никифору, выходя из избы.
– Артельные! – ответил он, – На артели сделана, в артели росла: тот дерганет, тот щупанет, – баба молодая. Вот и рожает. А дети у ней частые.
– Как же они будут жить без отца, если тот не захочет вернуться?
– Не вернется. Отписал уж им. Плохо: от земли отвыкли, землю им не пересилить. Охоты не хватает на землю.
– Куда же денутся дети?
– Да так… Как Сережкины: подросли и кто куды. Так и тут: одни будут рожаться, другие подходить, третьи отходить…
– Без конца!
– Так и пойдет чередом. Откормит грудью, завихрится и опять рожать, и опять кормить, а те подрастать и отходить, подходить и отходить.
Об оврагах, чересполосице, скудости жизни уже столько говорено, что нового сказать невозможно. Все это на месте так приелось, пригляделось, что в другое время так-таки ничего бы и не заметил. Но теперь совсем другие времена. Пусть это все выглядит как есть, тем приятнее знать, что взялись же за ум: есть новый закон.
– Никифор, – спрашиваю, – знаешь ли ты что-нибудь про новый закон?
– Ей-богу, не знаю, у нас теперь все тихо и смирно, безобразней нету, ничего не знаю.
– Не то… Я про новый закон о земле, про укрепление наделов.
Долго молчит Никифор и наконец таинственно шепчет:
– Есть слух, а говорить нельзя.
– Какой слух? Говори!
– Есть слух: бабий закон вышел. Сказывают: баб уключатъ можно. Ежели есть в деревне вдова, солдатка и всякая такая порожняя женщина, а у этой бабы есть вдовий надел, так уключить можно.
– Уключить?
– Вдовий надел уключить. И вдова, сказывают, будет, как мужик, землею владеть, хозяйствовать и продавать. И ежели есть такой закон, я тещу укреплю, потому что она – порожняя, вдова.
– Тещу! Да разве она жива?!
…Я вижу опять перед собой эту умирающую женщину. Я тогда зашел в сени к Никифору укрыться от дождя. Он позвал меня в избу. Там, как только мы вошли, как мыши, прыснули ребята на печку; остались внизу только жена Никифора да древняя старуха на лавке.
– У меня, – рекомендовал Никифор свою семью, – баба – что пенек, ребятишки – что жуки.
– А это мать? – спрашиваю я про старуху.
– Нет, – отвечает, – теща, помирает.
Старуха повернулась к нам черным лицом, глаза у нее тусклые, как студень, но все-таки ясно видна искра сознания, даже любопытства и вкуса к последним отзвукам жизни.