Том 10. Последние желания
Шрифт:
Лиза не слушала: так все известно, так обыкновенно! Ну и пускай.
А Паше она еще покажет… Пусть он хорошенько раскается. Да, кается, кается…
Хоть мамины слова были совершенно верными и понятными, а Лизины мысли совершенно глупые и непонятные, Лиза их, свои, понимала. И мама все говорила даром.
Незаметно обошлось. Наволочку вымыли, подушки положили на место, «она» распалась без следа, из-за чего дуться? Впрочем, Лиза предписала Паше пятьдесят поклонов в пустой даче. Он начал класть, но не доложил: приехал дядя
Похолодело, пришел август, на березах повисли желтые гроздья. В каменной беседке, с двух сторон открытой, бродили сквозняки, но в одном углу ничего, уютно. Там и сидели дети часто.
Паша – все такой же ясный, беспомощный и весь будто на этом свете. А Лизе досадно скучно: дождик скучный, скоро гимназия скучная, вся «правда» скучная, а «неправда» – грешная? Да вот это еще: сколько она, Лиза, врала и обманывала, – Пашу, например. Ведь рака того она на удочку насадила. А между тем и раскаяния нет… Или есть? Или нет?
– Бабушка говорит будто, – сказал Паша. – Успенский пост. Говорят, у ней грехов много.
Лиза встрепенулась.
– Знаешь? Давай и мы. Хочешь? Разве у нас мало грехов? Очень много!
Согласились. Бабушке сказали, маме. Стали постное есть. Паша очень любил размазню с конопляным, раз так наелся, что называется, «до пресыщения». Лиза скромничала, ела мало, а в душе мучилась, какие грехи сказать о. Никандру: невозможно понять, где грех, где не грех.
О. Никандр – молодой, волосатый, прыщавый и бурно веселый, а попадья у него гнусит. О. Никандр приходит в гости, громко хохочет, говорит неинтересное, – и тогда он одно. А в церкви, в голубой парче, с кадилом в руке (дьякона нет), серьезный, – он совсем другое. К тонкому Пашиному голосу и дрожащему дьячковскому, на клиросе, о. Никандр иной раз присоединяет свой, густой и низкий, как дым кадильный, и Лизе тогда кажется, что это архангел поет из купола церковного.
Как за ранней обедней хорошо: церковь пустая и гулкая, из открытого в сад окна веет предосенним, жмущим холодком, Пашин голос серебряный будто качается на мягком и широком голосе о. Никандра; слов не разобрать, – да и не надо; знаешь только, что все это не о «правде», то есть, именно, о «правде», которая не та правда…
Путаница разбивает Лизину тихую радость, и вот опять она с ужасом думает о «грехах».
За день перед исповедью на Лизу нашло. Глядела-глядела на Пашину безмятежность и вдруг заговорила строго:
– А ты пишешь грехи?
– Как… пишу? – оторопел Паша.
– Что же ты о. Никандру скажешь? Все утаишь?
– Да, нет… Господи! Я скажу грехи.
– Какие же?
Паша не знает, какие, и мало-помалу погружается в отчаяние. Круглит глаза.
– Лучше и не ходи, если намерен скрывать, – с неумолимой жестокостью добивает Лиза. – Все-таки лучше. Или записывай!
Паша срывается с места (они в пустой столовой, за круглым столом), бежит, притаскивает чернильницу мамину, перо. Бумаги нет, но Лиза великодушно несет свою старую тетрадь, налинованную клеточками.
– Пиши! –
Горе уже началось. Во-первых, Паша скверно, с трудом пишет, а во-вторых, он абсолютно не знает, что писать: все грехи у него из головы точно вымело, вообще, грехов нет на свете. А тут еще Лиза сидит, как грозный судья, глядит, усмехаясь, ждет. Пальцы в чернилах, а на бумаге – ни одного греха.
– Ну, вспомни… – поощряет Лиза, боясь, что не будет толку. – Ты кашу не ел… до пресыщения?
– Да, да, до пресыщения… Ел, ел… Сейчас… Вот… Сейчас запишу…
Дрожащей рукой выводится «пресыщение». Следующим грехом Пашу точно осенило:
– А я дядю Сережу назвал раз офицеришкой… Я запишу… а?
Лиза строгими глазами наблюдает, как выводятся каракули: «офицера офицеришкой».
Ну а больше нет грехов, хоть умри. Паша ерзает на стуле, теребит себя за волосы, лазает по всем карманам, точно надеясь хоть там нашарить грех. Вот из бокового, из курточки, вытащил что-то маленькое и бессознательно держит между пальцами.
– Что это? Что это? – накинулась Лиза. – Ведь это кость? Куриная косточка. Зачем ты ее в кармане таскал? Сухая, значит, давно таскаешь. И скоромная, пойми, куриная, скоромная!
Конечно, Паша понял. Вот он, настоящий-то грех! Вот он! Но как написать? Слова запрыгали, увертываются, не укладываются, и неизвестно, на какую букву нацелиться.
– Просто пиши, просто – «скоромную кость»… Написал? «…долгое время… в кармане имел…» Вот посмотрим, будет ли тебе отпущение… Написал?
В эту самую минуту принесли в столовую самовар, и пришла мама с дядей Сережей, офицером. Скрыть ничего было нельзя, поздно: и мама вслух прочла все грехи.
«Офицеришкой! Кости скоромные»! – воскликнул дядя Сережа и стал хохотать. А мама рассердилась на Лизу.
– Это опять ты выдумываешь, опять его дразнишь! Стыдись, свои грехи лучше вспоминай! Чтобы я об этих костях, ни скоромных, ни постных, больше не слыхала!
И вдруг случилось неожиданное, никогда не виданное: разъярился Паша. Выхватил предерзко тетрадь у дяди Сережи, заморгал круглыми, воспаленными глазами, закричал:
– Это мои грехи! Мои! Никому не отдам! И никто не смеет… заставлять, чтоб утаивать. Я сам писал. А вы ничего не понимаете! И офицеришка ничего… И тетя Надя ничего… Я их бабушке прочту, она знает, у ней самой много грехов, а вы не смеете!
Дядя и тетя онемели; Паша же кинулся с дорогой тетрадкой в мезонин, к бабушке. Уж, конечно, не отстала и Лиза, – вместе помчались.
У бабушки тихо, темновато, одна лампадка зеленая горит, но и при лампадке прочесть видно.
Бабушка не сразу поняла, в чем дело. Паша задыхался. Лиза перебивала. Наконец, кое-как рассказали, прочитали. И Паша немного успокоился.
Бабушка не рассердилась и не засмеялась. Помолчала, вздохнула.
– Это все грехи, милый, грехи, – признала она. – И косточки, и каша, – грехи. Во грехах каяться хорошо. А только я так рассуждаю: ты завтра этой запиской батюшку не тревожь. Где ему там у аналоя читать! И вперед не суйся, а что он спросит – то и отвечай, «грешен», мол. Ведь, ты не отцу Никандру, ты Богу каешься, разве Он твоих грехов Сам не увидит? Увидит, и разберет, и простит, ты только с душой-то открытой подходи…