Том 10. Публицистика
Шрифт:
Правда, математики и физики утверждают, что связь отвлеченной идеи с образом происходит от несовершенства мышления, от неизжитого варварства. Мышление высококультурного человека должно быть абстрактным, так они говорят. Не верю. Когда математик мыслит, скажем, какую-то отвлеченную точку в отвлеченном пространстве, даже и тогда он к этой точке как-то относится (именно: желая не воспринимать ее материально) и, стало быть, как-то жестикулирует.
Арифметические задачи бассейна с тремя трубами — целый мир воспоминаний: мальчишка, парты, лиловые чернила и отвращение к этому воображаемому бассейну из пыльного цемента.
Правда, жесты отвлеченных идей более индивидуальны, более условны. Мы их могли бы назвать условными
Художественная фраза появляется как выражение системы жестов. Строя художественную фразу, нужно видеть нечто, если это предмет или движение предметов, нужно эмоционально ощущать нечто, если это идея, понятие, чувство.
Пушкин учился русскому языку у просвирен. Наши классики тесно соприкасались с деревней, с мужиком, создавшим и продолжающим творить язык.
До наших дней дошла тяга к изучению народного, «мужицкого» языка. Переодевались в армяки и лапти, сиживали со стариками на завалинках, жадно выставив ухо, — вслушивались в вагонные разговоры.
Чаще всего такое изучение приводило к запасу народных выражений и словечек, но они, как я уже упоминал, вклеивались чужеродными телами в ткань художественного письма. Почему? Потому что писатель писал по канонам, строил фразу по законам академической словесности.
Главное предложение, придаточные предложения, метафоры, метонимии и прочая схоластика. Цель — красивость, плавность, журчанье речи: все тот же издавний классовый помещичий язык. Его основной жест был условным светским жестом рассказчика. Жест приличного сочинителя, льстиво и жеманно заполняющего досуг сильных мира сего (XVIII век, придворная литература). Жест приятного рассказчика, шармера в светской гостиной, — первая половина XIX века. Жест разночинца, горожанина, пылающего общественным негодованием в кругу друзей, за самоваром, в табачном дыму, — вторая половина века. И так далее…
Жест такого рассказчика был слабо связан с языковыми формами, придавал лишь некоторую общую окраску речи, но не разрушал канонических форм. Понятно: литература оставалась все же классовой. Российская изящная словесность с начала возникновения (если не считать уникального изумительного памятника «Слово о полку») до конца XVII века пользовалась давно вымершими формами церковнославянского языка. Это была российская латынь. Народная живая речь считалась «подлой». Любопытно, как бешеный темперамент Ивана Грозного в письмах к князю Курбскому прорывал эту окаменевшую ткань русской латыни, за что Иван и получил в ответ отповедь от «консерватора» Курбского: «что царь-де постыдился бы так нескладно писать, яко неистовых баб басни».
Только раз в омертвелую словесность, как буря, ворвался живой, мужицкий, полнокровный голос. Это были гениальные «житие» и «послания» бунтаря, неистового протопопа Аввакума, закончившего литературную деятельность страшными пытками и казнью в Пустозерске. Речь Аввакума — вся на жесте, канон разрушен вдребезги, вы физически ощущаете присутствие рассказчика, его жесты, его голос. Он говорит на «мужицком», «подлом» языке…
Вот из его «Жития»:
«…Пять
Так писал Аввакум в 1664 году. Протопопу отрезали язык в Пустозерске. Но тем не спасти было литературного канона. Петр I уничтожил его вместе с боярскими бородами. Но классовое отношение к литературному языку осталось. Вместо церковнославянских нахлынули немецкие, польские, французские слова и обороты речи. В 1707 году вице-канцлер Петр Павлович Шафиров пишет для Европы памфлет на Карла XII. Вот отрывок:
«Король Свейский не токмо оных предложений не хотел слушать (то есть предложений об интервенции России), но и министры его с великою гордостью и ругательством на те предложения ответствовали, говоря, что их король прежде того с Россиею миру не учинит, пока, к Москве пришед, его царское величество с престола низвергнет и его государство всероссийское низвергнет на малые княжества и воеводства и обяжет трактатом все регулярные войска, по европейскому обычаю учрежденные, перевесть (дабы через то российское государство обнажить сил) и экзерциции, одежды и протчее, от его царского величества вновь по обычаю европейскому, для прославления своего народа введенные, отстаивать и в старые их обыкновенности купно с одеждою и бородами паки приведет…»
Это тяжеловесное протаскивание мысли похоже на перевод с немецкого. Язык снова отводится по искусственному руслу. Дворянство времен Елизаветы и Екатерины, отгородившись розовым трельяжем от нищей деревни, разыгрывает жалкую пародию на Версаль.
Вся культура сосредоточена в ревнивых руках помещичьего класса. Народ на сто процентов неграмотен… Он только слагает унылые и зловещие песни. В конце столетия волна народной ярости сметает помещичьи бельведеры и разбивается у подножья императорского трона. Грохот пушек и скорострельных митральез Пугачева, отлитых уральскими рабочими, слышен по всей Европе. Немного позже им отвечают пушки Конвента и удары гильотины… Грозы революции перекатываются в XIX век…
Больше немыслимо жить, мечтая об аркадских пастушках и золотом веке. Молодой Пушкин черпает золотым ковшом народную речь, еще не остывшую от пугачевского пожара.
Нельзя изучать народный язык, выхватывая летучие выражения, оторванные от их жеста, как нельзя больше записывать песни без музыки. Нужно подойти к коренным истокам языка, к началу всех начал — к труду, к трудовым процессам, и только там найти давно потерянный ключ — жест — и отомкнуть им слово.
Мало видеть со стороны процесс труда, чтобы художественно описать его, — нужно его понять. Когда поймешь основу — станут понятными все надстройки, вся сложнейшая сеть человеческой психики. Нельзя до конца прочувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидевшей у лучины, вертя веретено и ногой покачивая люльку. Вьюга над разметанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда — все внутренние жесты колыбельной песни.