Том 10. Публицистика
Шрифт:
На следующую ночь, в Северном море, попали в шторм. В моей каюте было все перебито. Затем через день, в туман и дождь, в непроглядную ночь подошли к Лондону. Этот город меня подавил величием и грандиозностью. В нем нет плана, бесчисленные, роскошные кривые улицы, дворцы, древние церкви из прокопченного камня с белыми потеками, парки, парки.
Я ночевал в Сент-Джемском парке в нашем посольстве, и в 7 часов меня разбудили соловьи под окном.
В 10 часов сел в поезд, в купе, где сидел старый, гнусный мышиный жеребчик, все прихорашивался, и с ним девчонка с собачонкой. Это был Н. X. Денисов, глава антисоветского движения, наш лютый
Зеленые холмы, пастбища, дубовые рощи и однообразные линии рабочих поселков, светло-туманный, голубой Ламанш и Дьеп, — с заржавленными пароходами, старенькими кафе, пыльными уличками, рыбаками и лодырями на набережной. Затем фруктовые сады, сады, сады, холмы — Франция.
Жара, все — старое, неторопливое. Затем грязный и прокопченный gare Сен-Лазар и Париж, — точно я никогда не уезжал отсюда, точно время остановилось над городом.
После Лондона Париж провинциален, мал, грязен, У меня к нему странное чувство, как при встрече с другом, с постаревшим, но не изменившим ни одной из своих привычек, рассказывающим все те же рассказы.
…То, что я чувствую, бродя по этому городу, очень сложно и трудно высказать. Впервые я почувствовал огромность расстояния между собой и этой жизнью. Париж — это какой-то город призраков.
Вчера я прошел пешком по С. Мишелю и Монпарнасу, мимо залитых светом кафе, глядел на некрасивые (красивых здесь нет, еще не видел) лица, на жесты, на все поведение бесчисленного множества людей, — и меня охватила такая отчаянная тоска, что я с недоумением остановился (в темной части бульвара, где Бал-Бюлье).
Жизнь — без цели, без задачи, без связи друг с другом. Они сидят, пьют, ходят, смеются, потому что другого они не знают, а это — невесело, это — с потухшими глазами. Надо же где-то и как-то провести вечерний досуг, развлечься… На Монпарнасе, в новых, огромных, как целая площадь, кафе — страшные лица сутенеров, потенциальных и явных преступников, усталые девки. И ни одного живого лица, — призраки под призрачным светом всевозможных реклам и красных, синих светящихся трубок.
Париж переживает страшный кризис, моральный и материальный. Того очарования, которое чудилось тебе за каждым окошком или в перспективе далекой улицы, этого очарования больше нет. Ты скажешь нет его во мне самом. Неправда. Именно во мне самом теперь его больше, чем было 20–15 лет назад. Но здесь у людей потухшие глаза. Умерла радость жизни.
Вчера пошел к Фоли-Бержер, где обычно были б частящие ревю, — там (вместо ревю) показывали фильм из жизни диких птиц и еще какую-то мещанскую невыразимо глупую картину.
Встретил С. Она расспрашивала о России как о стране чудес, как бы мертвые расспрашивали о жизни о земле.
Я чувствую, что мы морально другого склада, мы высшие, чем здесь.
О свободе творчества
Моему поколению приходится иногда пересматривать некоторые понятия, которыми нас пеленали в колыбели, — восстанавливать их для новой жизни.
Увлекаемые в перспективы — все более отчетливые и вещественные — новой жизни, мы иногда оборачиваемся на ходу, чтобы оглянуться на выжженную пустыную гуманизма. Нужно ли это? Для нас, по-видимому, это естественно и нужно. Вы, молодое поколение моей родины, лишь перелистаете несколько страниц недавней Истории, перелистаете, как справочник.
Казалось бы странным на 18-м году нашей революции начать разговор о свободе…
Одна — вон впереди, открытая и уверенная. Другая — призраком бредет по выжженной пустыне, между покосившихся деревянных крестов. Мефистофельским противоречием этого мирового кладбища закончилась идеальная любовь к человеку.
Я оборачиваюсь к этой, к ней, некогда вспоившей из Кастальского ключа мое творчество. Вы ли это, печальная сестра? Вы невещественны, как мираж.
В свое время вы разбудили во мне поэта. Вы мне нашептывали: «Творчество есть ощущение своей свободы, — высший дар для избранника. Познай самого себя. Будь Демиургом, будь Прометеем».
Лукавые слова. Но я им тогда поверил. У свободы были старые прекрасные рекомендации Конвента. Я верил в то, что самого себя, мою личность можно освободить от принуждений, налагаемых классовым обществом. Я верил, что моя освобожденная личность, как птица, выпорхнувшая из клетки, устремится к абсолютной свободе. Верил, что в познании самого себя, в углубленном анализе своих идей и ощущений найду откровение для моего творчества.
Вот небольшая цитата:
«Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, господин писатель? От вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографии в рамках и картинах, проституции в виде „дополнения“ к „святому“ сценическому искусству? Ведь эта абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза (ибо, как миросозерцание, анархизм есть вывернутая наизнанку буржуазность). Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Свобода буржуазного писателя, художника, актрисы есть лишь замаскированная (или лицемерно маскируемая) зависимость от денежного мешка, от подкупа, от содержания».
— Это — из Ленина.
И пусть поэт швырял в лицо буржуазному обществу свое гордое презрение, пусть на крайней грани негодования он отрицал всякое принуждение, всякий общественный строй, кроме анархии, материальные предпосылки оставались материальными предпосылками, и последним идеалистам пришлось покинуть вершины Монмартра, покинуть одинокие кабинеты, обитые от уличного шума пробковым деревом.
И что же, общество — там, внизу — рукоплескало нисходящим индивидуалистам, влекущим на своих плечах, как во времена переселения народов, все свое имущество: тюки горьких размышлений о справедливости, узлы с гуманитарными идеями, долженствующими переродить род человеческий, изъеденные червями ларцы с сокровищами культуры?..
Мы знаем, что буржуазное общество осталось равнодушным к кризису индивидуализма. Общество не пожелало протянуть руки к сокровищам творческой души. Разве искусство, взросшее на заоблачных высотах, поможет, хотя бы каким-нибудь намеком, выпутаться из хозяйственного кризиса?
Некоторые европейские и азиатские государства — уже перестроенные по-новому и перестраивающиеся — утверждают изо всех сложных проявлений человеческой души лишь жажду насилия и убийства, изо всех проявлений сложной социальной жизни — завоевательную войну, изо всех философских концепций — право на насилие во имя господства избранных. Фашизм, прикрывающий решетом сверхсовременную стратегию королей индустрии, отказывается от бабушкиных сказок «о мире как моем представлении»… Какой там индивидуализм, какая личность! Вы — лишь трудолюбивый муравей, таскающий соломинки для расового муравейника. Раса вас обрекла и государство заставило.