Том 12. В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
— Да, дедушка, лучше.
— И я говорю: лучше… ха-ха! Только я вот еще что говорю: молчание — вещь обоюдоострая; иногда оно помогает забывать, а иногда — жжет, бередит. Точно вот слезы, которых не можешь выплакать, или стыд, который, хочешь не хочешь, а должен глотать. Так ли, господин надеждоносец… ха-ха!
Я прислушивался к его смеху, и мне положительно делалось неловко. Хохочущий старик — право, это целая трагедия. Какую нужно необъятную боль, чтоб добраться до дна старческой дремоты, разбудить все скопившиеся там боли, перебрать их одну за одной и обострить —
— Что касается до меня, — сказал я, — то я, во всяком случае, полагаю, что молчание целесообразнее. С помощью его мы извлекаем свой личный стыд из публичного обращения и перестаем служить посмешищем. Я, собственно, ради молчания и воротился в деревню.
— А вы из стыдящихся? — вдруг прервала меня Юлия Петровна и так пристально взглянула на меня, что я невольно сконфузился.
— Она у нас стыдящихся не одобряет, — с своей стороны пояснил Иван Михайлыч.
— Не одобряете? но что же делать, если результат всей жизни выражается словами: довольно жить? — возразил я.
— Она таких результатов не признает. Не понимает, что для нас, старых надеждоносцев… если мы и к таким результатам приходим… и то уж заслуга… ха-ха!
Старик захохотал таким горьким и продолжительным хохотом, что Юлия Петровна встревожилась.
— Дедушка! оставьте этот разговор! он вас волнует! — обратилась она к нему.
— Мудрая, а не в силах понять, что у нас другого разговора не может быть! Ты говоришь: волнует, а я, напротив, утверждаю: развлекает, позволяет занимательно провести время… так ли, сосед?
— Не знаю, право…
— Нет, наверное. Вот, например, я говорю: как начиналось — и чем кончилось! Восклицание, кажется, не особенно мудрое, а между тем оно облегчает меня! И я очень рад, что есть человек, который меня поймет и вместе со мной постыдится… Так ведь?
Он взглянул мне в глаза и ласково потрепал рукой по коленке.
— Если бы я молчал — эта мысль глодала бы мои внутренности, шла бы за мной по пятам. А теперь, сделавши из нее составную часть causerie de soci'et'e [146] , я все равно что отнял у нее всякое значение. Оттого-то я и повторяю: как начиналось и чем кончилось… ха-ха!
146
светской беседы.
— Да начиналось ли?
— То-то вот… Она, впрочем, умная-то моя, не сомневается. Не только «начиналось», а началось, говорит, и не вчера, а от начала веков. И придет, несомненно придет! Юля! ведь так?
— Так, дедушка, придет.
— Она и на нас, стыдящихся, как-то особенно смотрит. Нечто в роде Закхеевой смоковницы * в нас видит… ха-ха!
— Дедушка! я никого не осуждаю! Я говорю только…
— Что нужно верить?
— Нужно, дедушка.
— И что есть люди, которые не падают духом?
— Есть.
— Аминь!
— Аминь, — повторила Юлия Петровна.
Все умолкли, а старик понурил голову, словно задремал. Через минуту, однако
— Сколько раз, в былые времена, — словно про себя прошептал Иван Михайлыч, — я провожал глазами эту зарю и говорил себе: завтра я опять увижу ее там, на востоке.
— А теперь?
— А теперь говорю: сейчас она потухнет, и затем начнется ночь…
— Дедушка!
— Да, ночь… и навсегда! Ни надежд, ни «нас возвышающих обманов»… * ничего, кроме ночи!
— Нет, дедушка, этого не будет!
Я оглянулся и умилился. Глаза Юленьки горели, лицо ее было все как в лучах; даже в голосе слышались мощные, звонкие ноты.
— Заря опять придет, — продолжала она, — и не только заря, но и солнце!
Старик махнул рукой вместо ответа.
— Есть добрые, не падающие духом! есть! И они увидят солнце, увидят, увидят, увидят! — повторила она.
Иван Михайлыч быстро повернулся и протянул мне руки.
— Ну, прощайте! — сказал он, — тяжело! Говорить мы ни об чем не умеем, а только умеем раздражать себя… Тяжелы эти повторения старой сказки об упованиях! Не ездите ко мне… не нужно! Не затем мы живем, чтоб заниматься causeries de soci'et'e… Будем изнывать каждый в своем углу… Довольно.
Больное место *
Уныло доживал век старик Разумов в родном своем городе Подхалимове. Пять лет тому назад он приехал сюда, покончив счеты с долголетней службой, купил домик в Проломной улице, устроил, ухитил себе гнездо на славу и думал: вот теперь-то начнется настоящий спокой! И действительно, «спокой» начался, но не совсем тот, на который рассчитывал Разумов. Начался «спокой» одиночного заключения, подавляющий, преисполненный безрассветной мглы, тот «спокой», который, однажды захватив человека, окружает его непроницаемой стеной, без дверей, без окон. Сидит человек за этой стеной и ни о чем другом не мыслит, кроме того, что и в нем самом, и вне его все кончилось.
Несмотря на свои шестьдесят лег, Разумов был старик бодрый, румяный и сильный. Начавши трудную жизненную карьеру с должности писца в подхалнмовском земском суде, он не погряз в безыменной массе подьячих, но сумел выделиться из нее настолько выгодным образом, насколько это возможно для человека, у которого нет иной опоры, кроме замечательной деловой цепкости, споспешествуемой не менее замечательною выносливостью хребта. Разумеется, в его возвышении большую роль играл случай, который дал Разумову возможность сначала «понравиться», а потом сделаться «необходимым», но и собственной его заслуги было все-таки не мало. Трудно без особенно счастливого случая выбраться из подьяческой тьмы в излучины воинствующей бюрократии, но еще труднее не потеряться в них и не развратиться. И высокой похвалы заслуживает тот, кто не до конца погубит при этом «рассуждение», а ограничится только тем, что покорит его, поставит в пределы.