Том 12. В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
Тем не менее, когда, движимый инстинктом самооправдания, я начинаю вглядываться пристальнее в то положение, которое создали для меня обстоятельства (я совершенно искренно думаю, что личное мое участие в этом деле далеко не существенно), то в конце концов прихожу к заключению, что есть, однако ж, почва, на которой я довольно прилично могу примириться с встревожившеюся совестью. Нет деятельного, торжествующего зла — и на том спасибо! Конечно, это не бог знает какая «почва», а скорее соломинка, но, в качестве человека отживающего, человека иных песней и иных традиций, я хватаюсь за эту соломинку и возлагаю на нее великие надежды.
Мы переживаем время, которое, несомненно, представляет самое полное осуществление ликующего хищничества. Бессовестность, заручившись
Но если даже такое обыкновенное слово, как «совесть», оказывается слишком тяжеловесным для современных диалогов, то какое же значение могут иметь слова более мудреные, как, например: любовь, самоотвержение и проч.? Очевидно, что единственная оценка, на которую можно в этом случае рассчитывать, — это хохот. Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело; все хохочут: и преднамеренные бездельники, и дураки.
Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги на область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорее в область униженных и оскорбленных. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто бессильных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими; неумелые — как и следовало ожидать — вымирают, ибо набеги в область униженных и оскорбленных, несмотря на свою платоничность, все-таки не прошли для них даром. К числу вымирающих принадлежу и я.
Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем, но самый факт вольного умирания, в виду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.
Сверх того, я могу назвать три особенности, которые проходят через очень значительную половину моего существования и которые, по сущей справедливости, должны быть мне зачтены.
Особенность первая — тоска. Тоскливое чувство — и притом не напускное, а совершенно искреннее — с давних пор составляет господствующий тон моей жизни. Современная вакханалия хищничества не пробуждает во мне не только стремления участвовать в ней, но даже любопытства узнать причины этого явления: она просто утомляет меня, поселяет чувство уныния. Ужели это не «заслуга»?
Я не желаю быть ни железнодорожным деятелем, ни кабатчиком, ни добровольцем, ни адвокатом, ни даже присяжным заседателем… воистину не желаю, не хочу! Какая-то щемящая унылость, сопровождаемая полным отсутствием естественности и искренности, слышится мне и в базарном гвалте, и во всех бряцаниях, составляющих внешнюю обстановку современной хищнической свалки. Фальшиво, неинтересно, даже просто глупо. Уйти из
Бремя эстетических традиций и обеспеченности так тяжело и плотно легло на мою спину, что я уж давно не имею силы ее разогнуть. Я сказал выше, что в жизни моей бывали случаи (даже довольно частые), когда я посещал область униженных и оскорбленных — я охотно посещаю ее и теперь. Но ведь это-то самое и есть тоска. Что-то несомненно вызывающее все симпатии моей души мелькает передо мной, но что именно — я различить не могу. Что-то требует моей помощи, но в чем должна состоять эта помощь и как она может быть подана — я и ответить на это не умею. Одним словом, я вкладываю персты в воздушное пространство, а не в раны. «Не могу!», «не умею!» — мучительно повторяю я себе и только одно сознаю вполне отчетливо: что все мое существо преисполнено безмерной тоской.
Я смотрю на факты самоотвержения * и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку. Мне сдается, что я не понимаю их, и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не то и совсем не об том. Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями (даже если бы они обнаруживали не водевильное, а действительное мастерство), но всякий самый снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя! вот неопрятный болтунище, который до преклонных лет не может очнуться от экскурсий в область униженных и оскорбленных, которыми он некогда сдабривал свое пребывание на лоне водевильного эстетизма и обеспеченности!
Я боюсь этих приговоров не потому, что они могут оскорбить мое самолюбие, а потому, что в них слышится правда. Другие птицы — другие песни! говорю я себе, и так как я совершенно сознаю себя птицею очень старою, то стараюсь во всем, что касается оценки этих других песен, по возможности обуздывать себя или, много-много, предаваться по поводу их опрятной тоске. Я соглашаюсь вперед, что это тоска бесплодная, и даже не совсем ясно мотивированная, но содержание ее, несмотря на неясность, настолько все-таки доброкачественно, что отказ в принятии его к зачету был бы воистину несправедлив.
Вторая моя особенность — щекотливость, очень близкая к стыду. По временам мне кажется, что я вращаюсь среди смешанной атмосферы бойни и дома терпимости. Очень возможно, что тут есть преувеличение, в котором главную роль играют мои художественные инстинкты; но ведь если мне даже доказано будет, что я преувеличиваю, от этого мне не сделается легче. Сверх того, я сознаю себя до того слабосильным, малорослым, загнанным, затерянным в какой-то безыменной толпе, что всякая возможность чем-нибудь заявить о своей личности, о своих симпатиях и антипатиях представляется навсегда для меня утраченною. Быть может, в этих заявлениях и надобности нет (старрого тряпья! кому нужно… сттаррого трряппья!), а все-таки сдается, что претензия эта не только не преувеличенная, но даже совсем-совсем естественная. Тем не менее отыскать практический выход из этого более или менее несносного положения я все-таки не в состоянии (я убежден, что жизнь, в конечном результате, поставила меня лицом к лицу с глухой стеной и что, стало быть, бесполезно даже предпринимать что-нибудь, чтоб перескочить через нее); но я могу стыдиться его и пользуюсь этою возможностью, то есть стыжусь искренно, всеми силами души. И верю, что стыд — хорошее, здоровое чувство — при случае может быть рекомендован даже в качестве целесообразного практического средства.