Том 12. В среде умеренности и аккуратности
Шрифт:
Глумов не возражал. Обыкновенно мы наши диалоги вели в таком порядке: он говорил, я подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед нами стоял факт, который до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.
— Хворы, брат, мы — вот что! — сказал он.
— Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» — ах, я забыть об них не могу!
— А это еще лучшее, что было!
— Но ведь это разврат!
— И в то же время занимался экскурсиями в область униженных и оскорбленных… было, брат, это, было.
— Разве это не сонное любострастие? Ах, что это за молодость была! Ведь ни одного шага, ни одного поступка искреннего не было, ничего, кроме лганья! И не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видел! И, странное дело, все знали, все понимали, что мы лжем, и никто не дал себе труда уличить нас, никто не сказал нам: молодые лгуны! подумайте, какую вы готовите себе старость!
— Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует.
И вот теперь мы старики — и никому до нас дела нет! Молчалин — пойми, Христа ради! — тот самый Молчалин, который к Софье Павловне по ночам на флейте играть ходил! — и тот говорит: ничего я от вас не жду, а вот воды напиться дадите — скажу спасибо!
Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся и уже совершенно непоследовательно заключил свою диатрибу восклицанием:
— За что?!
— А вот за то самое, в чем ты сейчас себя уличал! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг — за что?!
— Да, но ведь все-таки… Не все же во мне умерло! ведь хоть и поздно, а я очнулся! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, — все это давным-давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…
Но на этом слове я осекся и покраснел.
— Что же ты «теперь»? — спросил меня Глумов угрюмо.
— Зла я не делаю! зла!
— Христос с тобой! на что делать зло!
— Да, но ведь и это… Что же, наконец, остается нам? при чем мы состоим? что нам делать?
— Жить — вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя — ну, и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в четырех стенах и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования, но буде чего не понимаешь в них, то не огрызайся и не глумись, а говори прямо: я этого не понимаю! Живи!
На этом слове мы расстались.
К сожалению, я не последовал совету Глумова и впутался. В ближайший же праздничный день после посещения Алексея Степаныча я отправился на Пески и часов около двенадцати утра не без тревоги звонил у подъезда
— Вот и чудесно! — встретил меня Алексей Степаныч. — Спасибо, мой друг, спасибо! Ведь и вы… да, голубчик, помню я, очень помню, какое вы намеднись участие приняли! И готовность вашу и заботливость… много, очень много вы меня облегчили! А вода у вас какая… лакомство, а не вода! У нас вот на Песках все как-то Лиговкой припахивает, а в ваших краях прекрасная… прекраснейшая вода!
Алексей Степаныч обнял меня и поцеловал в обе щеки.
— Стало быть, все благополучно?
— Как вы тогда сказали, что беспокоиться преждевременно, так и оказалось! Слава богу! слава богу! слава богу!
Действительно, вся фигура Алексея Степаныча дышала таким спокойствием, что от тревоги «того дня» не осталось и следа. Лицо пополнело и посветлело; грудь и живот приняли обычную, слегка дугообразную форму; стан выпрямился, голова несколько откинулась назад, как у человека, который вполне понимает, что сегодня праздник, в продолжение которого он сам себе господин.
— Пустяки! — прибавил он с таким жестом, в котором я усмотрел даже некоторое посягательство на молодечество.
— Ну, и отлично. Во всяком случае, я очень рад, что все объяснилось.
— Разумеется, пустяки! — повторил он, — гимназистку шестого класса взбунтовал — важность какая, сделайте милость!
— Очень рад. Так, стало быть, мешать мне вам нечего: по случаю счастливого исхода дела, вам и без посторонних теперь хорошо. Прощайте.
— Ни-ни, и не думайте. Посидим в кабинете, покурим, побеседуем. Что ж такое! Мы рады — отчего же и вам с нами не порадоваться!
Одним словом, как я ни отпрашивался, старик настоял, чтоб я остался, и увел меня в кабинет…
— Мои-то еще от обедни не пришли, — прибавил он дорогой, — а Павел-то Алексеич к товарищу с утра забрался: вместе «Правительственный вестник» будут критиковать’. Не нравятся мне эти критики, ох, как не нравятся! а с другой стороны — жалко и на привязи молодого человека держать! Думал было сказать: не ходи! — да совестно! Недотрога ведь он у меня — недолго и разбередить! Нынче же гаду промежду публики много развелось; вместо того чтоб мирком да ладком — только и слышишь: мальчишка! негодяй! * Вот он, Павел-то Алексеич, и настораживает уши!
— Конфузится?
— Да как сказать? В первые два-три дня, как явился к нам — точно, что был будто не в себе… Гимназистку взбунтовал — ишь ведь какой грех случился! Ну, а теперь, кажется, обошелся. Милости просим!
Мы вошли в кабинет, уселись, закурили папиросы и начали беседовать.
— Довольно-таки было мне беготни, — начал Алексей Степаныч, — в одном месте пять минут, в другом — десять минут, да на лестницу, да с лестницы — смотришь, ан к вечеру и порядочно ноги отбил.