Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
Шрифт:
— Я читал и помню статейку, которую вы цитируете с такой завидной точностью…
— Статейку? — спросил герой, переступив с ноги на ногу и взмахивая шляпой. — Почему вы думаете, что статейку?
— Она была напечатана после премьеры моей пьесы «Фальшивая монета», и я даже сохранил её, хотя вообще не сохраняю рецензий. Потом я познакомился с автором её, — это молодой человек из тех, которые слишком спешат заявить о своём несогласии со всем тем, что сделано до них…
Автор говорил спокойно, даже как
«Так говорил он, собираясь сказать мне обидное…»
— Я — не читал, — смущённо начал герой, но комик, отстранив его движением плеча, заговорил плавной речью привычного просителя:
— Нам, знаете, хочется поиграть с радостью, — с горем-то мы уже наигрались досыта. Вы — талант, вы, так сказать, архитектор, строитель, — что вам стоит показать нам радости какие-нибудь, ну, хоть маленькие, малюсенькие! Мы бы разыграли их и людей научили бы ценить маленькие радости…
— Чтоб возбудить жажду радостей больших, — любезно подсказал автор, улыбнулся в бороду и тотчас же стёр улыбку ладонью. — Я понимаю вас: вы считаете возможным перевоспитать старого охотника на зайцев в смелого охотника на львов. Но, знаете, уж если кто привык стрелять дробью…
Безнадёжно пожав плечами, автор снова обратился к герою:
— Я думаю, что, читая такие статейки, не следует забывать о вечной распре отцов и детей… — Вздохнув, нахмурясь, он неохотно добавил: — И о Сыне человеческом, который так безуспешно пытался заменить закон отца, закон борьбы, — законом любви.
Герой сердито мял в руках шляпу, режиссёр, посреди сцены, подпрыгивал пред Лидочкой, чему-то поучая её, а она внимательно чистила апельсин; комик свёртывал третью папиросу, скучно и назойливо юродствуя:
— Бо-ольшой успех имело бы в наши дни что-нибудь светленькое, весёленькое…
— Да, да, — разумеется! Это — выгодно и для литератора. Весёлые рассказы и демократические принципы очень выгодны: демократия даёт наибольшее количество покупателей книг.
«Какой он чужой. Какое усталое лицо у него», — думала героиня, обнимая взглядом представительную фигуру автора. С недоумением, почти с испугом она чувствовала, что в ней возникает вражда к нему, вражда, которую она считала давно изжитой, угасшей. Ей хотелось остановить нарастание этой вражды, но в то же время она вспоминала, как однажды — когда она, полураздетая, сидела на коленях его, он сказал, зевнув:
«Да, любовь, это очень много! Но если вспомнить, что это — всё, чем платят человеку за жизнь и смерть…»
Зевок обидел её больше, чем слова; такие слова она
А теперь её обижало это излишнее чувство враждебности к нему, и, чтоб сразу подавить его, а также чтоб помочь смущённому герою, она вдруг заговорила быстро и горячо:
— Здесь говорили о пределах искусства…
Автор изумлённо приподнял брови, спрашивая:
— Разве? О пределах?
— Я не так выразилась. О произволе искусства, о его… как это сказать? Ну, — о его праве, что ли, о праве авторов подчёркивать мрачные стороны жизни, о том, что романисты, драматурги фиксируют внимание зрителей, читателей на фактах зла, горя, страдания, что каждый из вас коллекционирует только пороки людей…
Она старалась не давать исхода чувству вражды, а чувство это, вскипая, подкатывалось к горлу, проникало в слова. Автор ещё более разжёг его, небрежно заметив:
— О произволе? Лидия Александровна поняла смысл беседы несколько иначе. Она сказала…
— Насплетничала, — пробормотал герой, усмехаясь. — Я так и знал…
— Мы говорили о том, что современные писатели создают свои произведения из дешёвого материала, из того, что всем надоело. Так громко кричали о необходимости преодолеть действительность, о независимости вдохновения художника и — что же? Он, Гронский, правильно сказал — достигли только обнажения темы любви и смерти.
— В этом вы и видите произвол? — спросил автор.
— Не только в этом, — вмешался герой; торопливые слова героини казались ему недостаточно ясными, и он сам хотел говорить. Но подскочил режиссёр, находя, что пора выступить в роли примирителя между тем, кто создаёт, и теми, которые протестуют; за ним воздушно двигалась Лидочка, и что-то задорное светилось в её немножко подкрашенных глазах. Подпрыгнув к автору, режиссёр, обильно жестикулируя, начал:
— Я — возражал им; вы, говорю, рабски подчиняетесь произволу стихии, произволу ваших инстинктов, насилию социальных условий, наконец — насилию разума, произвольно создающего так называемую логику фактов, тогда как известно, что факты совершенно лишены логики.
Встряхивая головою, он чертил пальцем в воздухе какие-то очень затейливые фигуры, круги и наполнял эту тайнопись словами, в которых одновременно звучало чувство обиды и торжество истины.
— Я доказывал, Павел Фёдорович, что познание наше не имеет ценности совершенной истины, а служит нам только средством подчинения сил природы нашим практическим целям; я говорил, что мы живём в мире искусственно созданных нами фикций и что даже наука, которой мы так гордимся, является только цепью фиктивных образований мышления. Я убеждал их, что в этом мире, где всё — произвол, вдохновение художника имеет неоспоримое, скажу даже — священное право…