Том 16. Рассказы, повести 1922-1925
Шрифт:
— То-то вот…
— И когда он спит?
Пётр, надевая сапог, громко крякнул, а жена, искоса взглянув на него, усмехнулась, говоря:
— Ведь горбат, а приятный… приятнее Алексея…
Муж крякнул ещё раз, но — потише.
…Каждый день, на восходе солнца, когда пастух, собирая стадо, заунывно наигрывал на длинной берестяной трубе, — за рекою начинался стук топоров, и обыватели, выгоняя на улицу коров, овец, усмешливо говорили друг другу:
— Чу, затяпали, ни свет ни заря…
— Жадность — покою
Илье Артамонову иногда казалось, что он уже преодолел ленивую неприязнь города; дрёмовцы почтительно снимали пред ним картузы, внимательно слушали его рассказы о князьях Ратских, но почти всегда тот или другой не без гордости замечал:
— У нас господа попроще, победнее, а — построже ваших!
Вечерами, в праздники, сидя в густом, красивом саду трактира Барского на берегу Оки, он говорил богачам, сильным людям Дрёмова:
— От моего дела всем вам будет выгода.
— Давай бог, — отвечал Помялов, усмехаясь коротенькой, собачьей улыбкой, и нельзя было понять: ласково лизнёт или укусит? Его измятое лицо неудачно спрятано в пеньковой бородке, серый нос недоверчиво принюхивается ко всему, а желудёвые глаза смотрят ехидно.
— Давай бог, — повторяет он, — хотя и без тебя неплохо жили, ну, может, и с тобой так же проживём.
Артамонов хмурится:
— Двоемысленно говоришь, не дружески.
Барский хохочет, кричит:
— Он у нас — такой!
У Барского на месте лица скупо наляпаны багровые куски мяса, его огромная голова, шея, щёки, руки — весь он густо оброс толстоволосой, медвежьей шерстью, уши — не видны, ненужные глаза скрыты в жирных подушечках.
— Вся моя сила в жир пошла, — говорит он и хохочет, широко открывая пасть, полную тупыми зубами.
К Артамонову присматривается очень светлыми глазами тележник Воропонов, он поучает сухоньким голосом:
— Дела делать — надо, а и божие не следует забывать. Сказано: «Марфа, Марфа, печешися о многом, а единое на потребу суть».
Светлые и точно пустые глаза его смотрят так, как будто Воропонов догадывается о чём-то и вот сейчас оглушит необыкновенным словом. Иногда он как будто и начинал говорить нечто:
— Конечно, и Христос хлеб вкушал, так что Марфа…
— Ну-ну, — останавливал его кожевник Житейкин, церковный староста, — куда поехал?
Воропонов умолкал, двигая серыми ушами, а Илья спрашивал кожевника:
— Ты моё дело понимаешь?
— Это зачем? — искренно удивлялся Житейкин. — Дело — твоё, тебе его и понимать, чудак! У тебя — твоё, у меня — моё.
Артамонов пил густое пиво и смотрел сквозь деревья на мутную полосу Оки и левее, где в бок ей выползала из ельника, из болот, зелёной змеёю фигурно изогнувшаяся Ватаракша. Там, на мысу, на золотой парче песка масляно светится щепа и стружка, краснеет кирпич, среди примятых кустов тальника вытянулась длинная, мясного цвета фабрика,
По лицу Артамонова проходит тень, он, усмехаясь, смотрит из-под густых бровей на горожан, это — дешёвый народ, жадность к делу у них робкая, а настоящего задора — нет.
Ночами, когда город мёртво спит, Артамонов вором крадётся по берегу реки, по задворкам, в сад вдовы Баймаковой. В тёплом воздухе гудят комары, и как будто это они разносят над землёй вкусный запах огурцов, яблок, укропа. Луна катится среди серых облаков, реку гладят тени. Перешагнув через плетень в сад, Артамонов тихонько проходит во двор, вот он в тёмном амбаре, из угла его встречает опасливый шёпот:
— Незаметно прошёл?
Сбрасывая одежду, он сердито ворчит:
— Досада это мне, — прятаться! Мальчишка я, что ли?
— А не заводи полюбовницу.
— Рад бы не завёл, да господь навёл.
— Ой, что ты говоришь, еретик! Мы с тобой против бога идём…
— Ну, ладно! Это — после. Эх, Ульяна, люди тут у вас…
— А ты — полно, не скучай, — шепчет женщина и долго, с яростной жадностью, утешает его ласками, а отдохнув, подробно рассказывает о людях: кого надо бояться, кто умён, кто бесчестен, у кого лишние деньги есть.
— Помялов с Воропоновым, зная, что тебе дров много нужно, хотят леса кругом скупить, прижать тебя.
— Опоздали, князь леса мне запродал.
Вокруг них, над ними непроницаемо чёрная тьма, они даже глаз друг друга не видят и говорят беззвучным шёпотом. Пахнет сеном, берёзовыми вениками, из погреба поднимается сыроватый, приятный холодок. Тяжёлая, точно из свинца литая, тишина облила городишко; иногда пробежит крыса, попищат мышата, да ежечасно на колокольне у Николы подбитый колокол бросает в тьму унылые, болезненно дрожащие звуки.
— Экая ты дородная! — восхищается Артамонов, поглаживая горячее и пышное тело женщины. — Экая мощная! Что ж ты родила мало?
— Кроме Натальи — двое было, слабенькие, померли.
— Значит — муж был плох…
— Не поверишь, — шепчет она, — я ведь до тебя и не знала, какова есть любовь. Бабы, подруги, бывало, рассказывают, а я — не верю, думаю: врут со стыда! Ведь, кроме стыда, я и не знала ничего от мужа-то, как на плаху ложилась на постель. Молюсь богу: заснул бы, не трогал бы! Хороший был человек, тихий, умный, а таланта на любовь бог ему не дал…