Том 2. Губернские очерки
Шрифт:
— Что ты, — говорит, — какой смешной ходишь, али кто тебя изобидел?
Ну, а я все молчу.
— Ты, — говорит, — мне скажи, коли у тебя что болит: я ведь лекарка.
А сама нагибается, чтоб взяться за коромысло, а грудь-то у нее высокая да белая, словно пена молочная: света я, сударь, невзвидел. Бросился к ней, выхватил коромысло из рук, а сам словно остервенел: уж не то что целовать, а будто задушить ее хотел; кажется, кабы она не барахталась, так и задушил бы тут. Очень для меня этот день памятен.
Не
Раз как-то изымал я, однако, ее; изымал, да и говорю:
— Что ж, мол, ты, Параня, к колодцу ходить перестала? али не люб стал?
А она, знаешь, легла у меня головонькой-то на грудь, глаза закрыла, вся словно помертвела и не дышит.
— Что ж, — говорю, — Параня! молви хоть словечко!
А сам, знаешь, по голове ее глажу… Очнулась она маленько, я опять к ней.
— Полюби, — говорю, — меня, Параня; горько мне без тебя и на свет-то глядеть.
А она — что бы вы, сударь, думали? — вырвалась у меня из рук.
— Что, — говорит, — на мученье, на тиранство, что ли, я тебе досталась, разбойник ты этакой, что ты надо мной властвовать задумал! Я, говорит, хочу — люблю, не хочу — не люблю.
И убежала.
Пришел и я, ваше благородие, домой, а там отец с матерью ругаются: работать, вишь, совсем дома некому; пошли тут брань да попреки разные… Сам вижу, что за дело бранят, а перенести на себе не могу; окроме злости да досады, ничего себе в разум не возьму; так-то тошно стало, что взял бы, кажется, всех за одним разом зарубил, да и на себя, пожалуй, руку наложить, так в ту же пору.
Время это было осеннее; об эту пору наши мужички в заводы на заработки уходят: руду копать, уголье обжигать, лес рубить; почесть что целую зиму в лесах живут. Однако как я один был сын в семье, то на эти работы еще не хаживал, да и достатками мы, супротив других, были поисправнее. Вот и вздумал я проситься у родителей в заводы. Отпустили. Пришлось на мой пай уголье обжигать; работа эта самая тяжелая; глаза дымом так и изъедает, а на лице не то чтоб божьего, а и человечьего образа не увидишь. Принялся я горячо, потому что думаю, как бы мне хоть за работой, что ли, свою дурость забыть. И точно, всю эту зиму я словно в раю блаженствовал; только вечером, отработавшись, как сядешь этак перед костром, так словно Параня из огня тоненькими струйками выходит… что ж? плюнешь, перекрестишься, и опять ничего.
Пришла опять весна, пошли
Пошли наши по домам; стал и я собираться. Собираюсь, да и думаю: «Господи! что, если летошняя дурость опять ко мне пристанет?» И тут же дал себе зарок, коли будет надо мной такая пагуба — идти в леса к старцамдушу спасать. Я было и зимой об этом подумывал, да все отца-матери будто жалко.
Прибрел я домой, а на улице встречает меня Паранька. Встретила, да сама смеется. Я было отвернуться, так нет, сударь, так и тянет; подошел к ней.
— Здравствуй, — говорю, — Параня!
— Здравствуй! а много заработал?
— Что ж ты смеешься-то? — спрашиваю я.
— А мне что не смеяться? разве уж и смеяться нельзя? Ишь строгой какой!
— Да ты не смейся, — говорю я, — а скажи мне толком: согласна ли ты меня любить — вот, мол, что!
Села она на скамеечку и молчит; только словно из-под платка потихоньку посмеивается; сел и я тут же возле.
— Полно, — говорю я, — не дурачься, Параня; стало быть, не миновать этому делу, если вот хотел себя перемочь, да ишь нету… перестань же, Параня!
— А разве ты за тем в работы ходил, чтоб меня забыть?
— Да…
— Ну, так и забывай же…
Хотела она тут встать, да я не пустил; схватил ее в охапку, да и усадил уж силом.
— Нет, — говорю, — не уйду, доколе ты не ответишь, как мне желательно.
— Да что ты, проспись! ведь у меня муж есть: что я тебе скажу?
— Знаю я, что муж есть! да ведь он солдат!
— Так что ж, что солдат! вот годков через пятнадцать воротится, станет спрашивать, зачем, мол, с Гаранькой дружбу завела — даст он тебе в ту пору встрепку…
А сама все смеется и на меня глазами косит; а у меня зло так и подступает; так бы, кажется, и изорвал ее всю, да боюсь дело напортить.
— А что, — говорит, — никак ты меня и взаправду любишь?
Я было к ней, так куда? понесла опять старое: муж да муж — только и слов.
Вот и стал я ей припоминать, все припомнил: и Михейку рыжего, и татарина-ходебщика, и станового — всех тут назвал… что ж, мол, хуже я их, что ли?
А она, сударь, хоть бы тебе поморщилась:
— Ишь, — говорит, — сколько набрал!
С тем я и ушел. Много я слез через эту бабу пролил! И Христос ее знает, что на нее нашло! Знаю я сам, что она совсем не такая была, какою передо мной прикинулась; однако и денег ей сулил, и извести божился — нет, да и все тут. А не то возьмет да дразнить начнет: «Смотри, говорит, мне лесничий намеднись платочек подарил!»