Том 2. Машины и волки
Шрифт:
И шла я обратно над Окою, полями, с мешком на плечах. Веял весенний благодатный ветер. Думала о том, что Росчиславский – хороший человек, нужный человек, и такой, которого создала революция, – революционной России нужный человек… – А пришла домой… – Владимир в трагической позе рвет волосы на голове: ушла, пропала корова!
Как верно в „Крейцеровой сонате“ Толстого, в том месте, где он рассказывает, – он, Позднышев, – о том, что были попреки, резкости, грубость, а потом, когда у обоих появляется потребность к половому акту, забываются эти грубость и попреки, и вечером муж и жена сходятся, целуются, забывают (забывают ли!?) о дрязгах, о мелочах, – с тем, чтобы наутро, когда страсть пройдет, опять не любить, не верить, попрекать. Толстой описывал пошлейшую
Я пришла вчера из Расчислова. Дорогой я думала, что иду не домой, а на квартиру. Владимир встретил меня с растерянным лицом и сказал, что пропала корова, – „у нас несчастье!“ Корову побежали искать. И мне стало жалко Владимира гораздо больше, чем корову. Я стала утешать. Это было каким-то внутренним примирением, корова нашлась, и я знала, что вечером у нас будет соитие, Владимир придет ко мне. Так и было.
Было все очень нежно, с нежными, ласковыми словами… –
А сегодня, вот сейчас, примирение оборвалось. Началось с того, что мне Владимира стало жаль больше, чем корову, – кончилось тем, что Владимиру ножницы стали дороже меня. Я открывала шкаф и сломала кончик ножниц.
– Не смей брать моих вещей! Я их только что купил, – не для тебя. Чертовка! Что ни возьмет, то сломает! Погоди, я еще разговаривать за это с тобой не буду!
Откуда такой лексикон у человека, кончившего высшую школу? – И опять я квартирантка, на новую неделю.
Что же, что? – Знаю, чем больше я буду уступать, тем больше на меня навалится. Сегодня была первая гроза в этом году. Пойду гулять по дождю.
Нет, – не из Толстого и не по-толстовски. – Так жить нельзя!
Была гроза, – я вышла за город и в овине пережидала дождь. Потом шла по лужам, сняв башмаки, домой. Дома никого не было. Муж вернулся поздно, умывался, потом в шкаф положил фунт масла, привезенный с практики. Вот, без Толстого, – та страшная ложь, когда два человека – два человека, прожившие много лет вместе, не могут – не могут найти слов, чтобы говорить правду друг другу, не могут сказать правды и лгут… Я очень спокойно складывала в чемоданчик, оставшийся у меня еще от курсов, мои и Глебовы рубашки; ножницы со сломанным концом (которыми я открывала шкаф, чтобы достать Владимиру носки) я отложила на видное место. Я заплакала, когда мне в руки попалась крестильная рубашка Глеба, вся в кружевах, – и Глеб спал тут же около меня, не успевший вымыться перед сном, с крошками хлеба у губ. Я долго смотрела в окно, – был зеленый вечер, и на площади в луже квакали после дождя лягушки, – площадь лежала, как при Николае I… Владимир не входил ко мне, сел и затих в кабинете. – Тогда я пошла к нему, мне все было ясно, во мне было негодование.
Я вошла в кабинет и, входя, сказала:
– Владимир, я пришла тебе сказать, что я ухожу от тебя.
Он сидел на диване лицом к окну, – он подшивал подметку к своему туфлю. Он не двинулся и не повернулся ко мне.
– Я решила уйти от тебя, навсегда – с Глебом, – сказала я.
Он не шевельнулся.
– Ты молчишь?
Он стал во весь рост, сразу, шагнул ко мне. Крикнул:
– Кто – он?
– Как тебе не стыдно, Владимир!?
– Кто он? кто он?! – слышишь, говори! – и Владимир засеменил на месте, левый глаз его сощурился, и неестественно-широко раскрылся правый, и рот скосился от боли, – я не знала, что он так не умеет владеть собой. – Кто он? Росчиславский? – ты у него ночевала!
– Владимир, успокойся, ведь ты мужчина, – как тебе не стыдно. Давай говорить по-хорошему.
Я протянула ему руку для рукопожатия, чтобы показать, что я хочу говорить с ним мирно: он поспешно ее взял, взглянул на нее удивленно и поспешно поцеловал – и вдруг бросил ее, так сильно, что я качнулась и хрустнуло плечо.
– Кто он? кто он? – слышишь, говори, – проститутка, дрянь!.. – он хрустнул пальцами и заломил руки над головой, – тогда из его рук упала его туфля; он бросился к окну, растворил его, крикнул: – слышишь, говори, кто он? – иначе
Из окна броситься нельзя было, потому что с аршинной высоты не бросаются, – я повернулась и вышла из кабинета. Настала тишина. И тогда я поняла, что единственное на этом свете, что я люблю – это Глеб, вот этот спящий ребенок, с крошками хлеба у рта. У меня нету места, чтобы быть тем брошенным кафтаном, о котором говорил Росчиславский, которого никто не тронул. Куда мне идти? где есть угол для меня?.. Я взяла спящего ребенка и чемоданчик в руки. За окном кричали лягушки».
Земляника в июле, рассказ о большой лжи
В июле на Петров день – и Петров день, конечно, июньский праздник! – на Щуровском заводе у инженера Юнга собрались гости, был детский спектакль, потом, на террасе, споры. Инженерский поселок лежал за заводом, в соснах, недалеко от Оки и Казанка. После ужина, за столом на террасе остались одни мужчины, спорили, – женщины и молодежь ушли в сад. Была белесая, июньски-мучительная ночь: бритые лица инженеров – в белесой мути стеклянной террасы – походили на черепа. Соловьи уже кончили петь, но свистала рядом в малине малиновка, а из ржи, когда за столом затихали, слышен был крик коростеля – «спать-пора». Свеча под стеклянным колпаком выгорела, на террасе было накурено, мужчины были в белом – и, потому что стекла делали краски неестественными, на террасе, на лицах, на людях были только две краски – черная и белая – и их варианты: серая, сероватая, серенькая.
Коростели кричали по-здоровому, призывая к доброму сну:
– Спать-пора! Спать-пора!
Из калитки, из садика вышли двое, Дмитрий Юрьевич Росчиславский и Елена Андреевна Осколкова. Они прошли дорогу ржами, свернули к Казанку. Светила в последней четверти луна, и Дмитрий Юрьевич показал при помощи прутика, как узнавать лунную фазу: надо прутик приставить к рогам месяца, и, если получится французское р – первая буква слова – premier, то стало быть – первая четверть луны, – если же получится q – quatre, то – четверть четвертая. Елена Андреевна посмотрела на луну, лицо ее было задумчиво, лицо ее было по-русски красиво, в глазах блеснул лунный свет, – и она задумчиво сказала:
– Сейчас белые ночи. Пройдет эта луна, и ночи будут черными. – И помолчала. – Знаете, иногда в марте, в июле на востоке поднимается луна, красная, как раскаленное железо, – и тогда в этой луне с востока слит весь наш русский Восток, вся наша Азия.
И эти слова наполнили Дмитрия Юрьевича поэзией, хорошей и настоящей, той, что открывает подлинные смыслы вещей. Он ощутил, что – да, ночи будут черными. Ржи шелестели, и на землю пала роса. У Казанка, на траве около дороги паслась лошадь и стоял воз с оглоблями в небо – какого-то русского пилигрима; костер у телеги потух. Они вошли в Казанок. Старый лес, обомшалые сосны – так простояли, быть может, столетье, но все же были пни в зеленом мху, зеленая луна светила сквозь ветви, луна была необходима. Была тишина, крутая, как мрак. Казалось, ни одна человеческая нога – не была здесь до них. Она села на пень, в белом платье. Он у ее ног разложил костер. Сухая можжуха затрещала, зашипела, посыпалась искрами. Мрак сразу стал черным, деревья придвинулись, переместились, луна оказалась ненужной, беспомощной. Елена сидела у костра, склонив голову. Он сваливал сучья в костер, исчезая за ними во мраке; когда костер полыхал, он садился около ее ног, голову прислонял к колену, – и так сидел неподвижно, пока не прогорал костер и луна не пробиралась вновь, зеленым холодком, – тогда он опять шел за хворостом. Дорогу сюда они немного сплетничали и говорили – о русской революции, – но здесь у костра они молчали. А когда потух костер, и вдруг стало ясно, что ночь проходит, что светает, что луна исчезла, и деревья – обомшалые сосны – строятся в денной порядок, – и Дмитрию Юрьевичу не было возможности подняться от огня, от ног Елены, – поднялась она и сказала, как надо говорить утром: