Том 2. Машины и волки
Шрифт:
Тогда Гаврилов и Попов вдвоем пили чай. Попов с красным чайником, на котором белой эмалью было написано: – «товарищу Попову от рабочих и работниц завода Лысова в день Пятой Годовщины Октября», с этим чайником ходил на кухню к кубу за кипятком. На газете он расставил стаканы, тарелки с маслом и сыром, в кульке был сахар, в другом кульке был хлеб. – Попов спрашивал: «не сварить ли тебе, Николка, манной каши?»
Сидели друг против друга, говорили негромко, медленно, никуда не спешили, чаю выпили много, Гаврилов пил с блюдечка, расстегнул ворот гимнастерки. После мелочей, о том, о сем, за четвертым стаканом чая, не допив половины, Попов отставил стакан, помолчав, сказал:
– Николка, а моя Зина от меня ушла, ребенка бросила мне на руки, ушла к какому-то инженеру, которого раньше любила, шут его знает. Судить ее мне неохота, не хочу мараться плохими словами, – а, все-таки, надо сказать, убежала по-сучьи, не сказав, скрыв. Не хочется так думать, что никогда она меня и не любила, а содержанилась из-за моего положения, –
Луна спешила над городом. В тот час, когда городские улицы пустели, чтобы отдохнуть в ночи, а в деревнях запели первые петухи, когда люди, прожевывая ужин, дневные впечатления и умные сентенции об этом дне, лезли – мужья, жены, любовники, любовницы – в постели, Гаврилов уходил от Попова.
– Ты мне дай почитать чего-нибудь, – только, знаешь, попроще, про хороших людей, про хорошую любовь, о простых отношениях, о простой жизни, о солнце, о людях и простой человеческой радости – такой книги не нашлось у Попова.
– Вот тебе и революционная литература, – сказал, пошутив, Гаврилов. – Ну, ладно, я еще раз почитаю Толстого. Уж очень хорошо у него про старые перчатки на балу. – И Гаврилов потемнел, замолчал, сказал тихо: – Я тебе, Алешка, не говорил, чтобы на пустые разговоры время не тратить. Был я сегодня по начальству, и в больнице, у профессоров. Профессорье умственность разводило. Не хочу резаться, естество против. Завтра мне ложиться под нож. Ты тогда приходи в больницу, не забывай старину. Детишкам моим и жене ничего не пиши. Прощай! – и Гаврилов вышел из комнаты, не пожав руки Попова.
У гостиницы стояла крытая машина. Гаврилов сел, молвил: – «домой, в вагон», – и машина пошла в переулки. На запасных путях луна скользила по рельсам; прибежала собака, визгнула и скрылась в простор черной рельсовой тишины. У ступенек вагона стоял часовой, замер, пока проходил командарм. Вырос в коридоре ординарец, высунул голову проводник, – вспыхнуло в вагоне электричество, – и такая безмолвная, глубокая, провинциальная тишина стала в вагоне. Командарм прошел в купе-спальню, снял сапоги, надел ночные туфли, расстегнул ворот гимнастерки, – позвонил, – «чаю». – Прошел в салон, сел к настольной лампе, проводник принес чаю, но командарм не прикоснулся к нему; командарм долго сидел над книгой «Детство и отрочество», читал, думал над книгой. Тогда командарм сходил в спальню, принес большой блокнот, позвонил, сказал вестовому, – «чернил, пожалуйста» – и медленно стал писать, думая над каждой фразой. Написал одно письмо, перечитал, обдумал, заклеил в конверт. Второе письмо написал, обдумал, заклеил. И третье письмо написал, очень короткое, писал, торопясь, – запечатал не перечитывая. В вагоне немотствовала тишина. Замер у подножки часовой. Замерли в коридоре ординарец и проводник. Замерло, казалось, время. Письма долго лежали перед командармом, в белых пакетах, с надписанными адресами. Тогда командарм взял большой пакет, все три письма запечатал в него и на пакете написал: – «вскрыть после моей смерти». – И буднично поднялся, чтобы пойти спать; снял в спальне гимнастерку, ходил мыться перед сном, раздевался, лег, потушил гнет. – И часа три четверти вагон пребывал во мраке и безмолвии. Это был час третьих петухов. Если бы проводник взглянул тогда в купе командарма, он увидел бы там, неожиданно для себя, в том месте, где должна была быть голова командарма, красный огонек папиросы, – неожиданно для себя потому, что обыкновенно командарм не курил.
И тогда резко зазвонил звонок от командарма к проводнику.
Командарм говорил голосом полководца:
– Одеться. Теплую шинель. Позвонить в гараж, – гоночную, открытую, двухместную, – править буду сам. Соединить с Домом Советов, с номером Попова.
В телефон к Попову командарм сказал:
– Алексей. Я сейчас выезжаю за тобой. Сойди к подъезду. Говорит Гаврилов. Не замедли.
Беговая, двухместная, стосильная рванула с места сразу на второй скорости, веером, разворачиваясь, кинула снопы белого света, – шофер отбежал в сторону – у руля сидел командарм, – рявкнул гудок, – машина пошла раскраивать осколки луж, переулки, вывески лавок и учреждений, рвущая ветер и пространство. – Попов стоял недоумевающий, заспанный. – Машина, должно быть, здорово порвала резину шин, сломав скорость перед подъездом Дома Советов, – Попов сел молча. – И машина стала отбрасывать назад улицы, переулки, плеск луж, свет фонарей. Воздух все твердел и твердел, прорвался воем ветра, засвистел в машине, стал ледяным и колючим, – фонари на перекрестках размахивались
– Дай папироску, Алешка. Попов ответил:
– Ну тебя к черту с этими фокусами, у меня все печенки в пятки переселились. – На, кури, черт бы тебя побрал.
Гаврилов закурил, откинулся, отдыхая, на спинку, раздумчиво сказал:
– Когда я очень переутомлюсь, когда у меня ум за разум заходит, я беру машину и мчу. Это мчание приводит меня и мои мысли в порядок. Я помню все до одного эти мчания. И помню все до мелочей, что было в этих мчаниях, все разговоры, все фразы, до интонации голоса, до того, как светится окурок. У меня плохая память, я все забываю, – я не помню даже того, что было в самые ответственные дни боев, – мне об этом рассказывали потом. Но эти мчания я помню абсолютно. Я сейчас машину вел безумно, с девяноста девятью шансами разбиться, – но каждое мое движение точно, и разбиться нельзя. Я пьян непонятным опьянением точности. Но если бы мы разбились, мне было бы только хорошо. Давай говорить.
Гаврилов энергическим жестом отбросил окурок, выпрямился на сиденье, замолчал, должно быть, прислушиваясь к себе, – замолчал торжественно в гордости.
– Впрочем, молчи, – мы еще поговорим. Сиди! Мы еще помчим. Мне хорошо, потому что это мчание, это стремление есть то, ради чего надо жить, стоит жить, – ради чего мы живем. Мы друг другу все сказали нашими жизнями. Сиди! Надо иной раз помолчать! – с гордостью сказал Гаврилов.
И машина зарвала пространство – обратной дорогой, зашарашила ветер, время, туманы, деревни, заставила туманы и время плясать, кричать и бежать, – с тем, чтобы вновь загнать Попова на четвереньки, зацепить его руки за что попало, что покрепче, – чтобы зажмурить его глаза в страхе и переселить печенки в пятки.
С холма над городом виден был на несколько моментов весь город, – там, внизу, в тумане, в мутных огнях и отсветах огней, в далеком рокоте и шуме, – город показался очень несчастным.
К заставам машина подходила в тот час, в рассветный серый час, когда над городом гудят заводские гудки.
Глава третья
Смерть Гаврилова
Первый снег, тот снег, что выводит землю из осени в зиму, всегда падает ночами, чтобы положить рубежи между осенней слякотью, туманом, изморосью, палыми листами и уличным сором, что были вчера, – и между белым бодрым днем зимы, когда исчезли все трески и шумы и когда в тишине надо подтянуться человеку, подумать внутрь и никуда не спешить.
Первый снег выпал в день смерти Гаврилова. Город затих белой тишиной, побелел, успокоился, и на деревьях за окнами осыпали снег синички, прилетевшие из-за города вместе со снегом.
Профессор Павел Иванович Кокосов всегда просыпался в семь утра, и в этот же час он проснулся в день операции. – Профессор высунул голову из-под одеяла, отхаркался, потянулся волосатой рукой к ночному столику, привычно нашарил там очки, оседлал ими нос, вправив стекла в волосы. За окном на березе сорилась снегом синичка. Профессор надел халат, вставил ноги в домашние туфли и пошел в ванную. Потолки в квартире профессора Кокосова были низки, провинциально, – в этой квартире профессор, должно быть, прожил лет двадцать, потому что – по меньшей мере двадцатилетию надо потратить свои досуги на тщательно протертую и втертую пыль, на пожелтевшие занавесочки, на выцветшие картинки, на кожаные книги, на то, чтобы продавить диван, чтобы до ненужного приладить каждую вещь в доме и на письменном столе, от именной (подарок студентов) спичечницы, от истлевшей ручки для писания, обтянутой оленьей кожей и сделанной в виде оленьей ноги (память Швейцарии), – до ночного под кроватью горшка, полупившего уже эмаль. – В доме было тихо в тот час, когда профессор проснулся, – но когда он, крякая, выходил из ванной, в столовой жена Екатерина Павловна шумела уже чайной ложечкой, размешивая профессору сахар в чае, и в столовой шумел самовар. Профессор вышел к чаю в халате и в туфлях.