Том 2. Повести
Шрифт:
— Пишта, не сердись на меня. Я курила. Ты ведь знаешь — запретный плод сладок. Когда тебя нет, я иногда позволяю себе эту шалость. Я же дочь Евы. Ну, не хмурься, не хмурься, я больше не буду. (Она порхнула к нему на диван и принялась кокетливо тормошить, похлопывая и гладя по подбородку.) Ах, проказник, ах, мой котенок, как это ты заметил! А теперь рассказывай, глупенький, почему ты отстал от поезда, как же это случилось.
И она вложила свою руку в руку Морони, а ручка у нее была такая мягонькая, такая тепленькая, как уютное гнездышко. Но Морони этого не заметил — мысли его разбегались, и надо было приложить известное усилие, чтобы привести их в порядок. Его взгляд был бессмысленно прикован к лампе, тень которой
— Ах, ну да, — рассеянно начал он, — я вышел из вагона искать своего попутчика… вернее… ах, тысяча проклятий, что я такое болтаю… мой попутчик вышел и… Чья это перчатка?
На подлокотнике дивана лежала мужская перчатка шафранного цвета; он поднял ее, такую красноречивую, свежую, пухлую, будто и сейчас в ней была рука, все пять пальцев казались поразительно живыми — так явственно обозначились ногти, изгибы, морщинки. С невыразимым отвращением он ухватил ее за крохотную пуговку и с сардонической усмешкой свесил вниз.
— Чья это перчатка, жена?
— Дядюшки Билинского, — непринужденно ответила Эржике, поднимаясь с дивана, чтоб подвернуть коптившую лампу. — Он заходил сюда под вечер. Не разорви ее.
— Ты лжешь! Это перчатка с правой руки, а у Билинского только левая.
Открытие оказалось фатальным. От щек Эржике отхлынула кровь, она прикрыла лицо руками, и вскоре сквозь тонкие пальцы просочилась та простая тепловатая водица, которая пьянит мужские головы куда сильнее токайского, да и обходится им не дешевле.
У Морони закипела кровь, он почувствовал, как все его мышцы наливаются сокрушительной адской силой, он поднял кулаки — но тут увидел в зеркале свое отражение, в крайнем возбуждении ринувшееся ему навстречу, и оторопел. «Спокойно, Понятовский, спокойно, спокойно!» Хлопнув ладонью по разгоряченному лбу, Морони встал и долго-долго стоял как вкопанный. В гробовой тишине раздавалось лишь тиканье часов, стоявших на буфете. Крохотная медная девочка, сидя на диске, равнодушно раскачивалась из стороны в сторону.
— Я чую человеческий запах, — прохрипел Морони. — Здесь кто-то есть! Признавайся, жена, признавайся!
Эржике рыдала и не отвечала ни слова. Морони бросил на нее взгляд, исполненный безграничного презрения, схватил со стола тяжелую майоликовую лампу, чтобы осветить ею комнаты, двери которых выходили в столовую.
— Я догадываюсь, кто здесь, — сказал он глухим, дрожащим голосом.
Эржике в порыве отчаянной отваги дерзко вскинула прекрасную голову.
— Ищи же, ищи! Конечно же, я его спрятала в спальне. Ступай, обыщи спальню. Так делают все истинные джентльмены!
— Сделаю, не волнуйся, все обыщу. Если он здесь, то выбрал прескверное место — отсюда ему не уйти. И ты напрасно надеешься, цветочек мой! На всех окнах решетки. А-а, ты презрительно морщишь губы? Ладно, продолжай в том же духе, надейся. Птичка-то от меня не уйдет. Пока я буду осматривать одну комнату, вторую запру на ключ.
С этими словами он подошел к двери спальни, расположенной слева, и повернул в замочной скважине ключ. Ревность на миг сделала его проницательным и толковым.
— Тебе хотелось заставить меня обыскать спальню — значит, там его нет. Не так ли, хитрая самка?
Так, именно так! Эржике, совершенно раздавленная, сломленная, рухнула в кресло, бессильно свесив голову и руки, как подстреленная птица — крылья.
— Клянусь, — умирающим голосом простонала она, — я чиста, как снег.
— Чиста, — насмешливо обронил муж, — потому что так пожелал случай, судьба. Знаю, как ты сердита сейчас на нее, злодейку, знаю, с каким удовольствием надавала б ты ей пощечин.
Скрипнув зубами и зловеще вращая зрачками, он схватил в ярости лампу и бросился в гостиную. Тусклый свет лампы упал под старый громадный рояль,
Морони нагнулся и узнал Пишту Тоота, скорчившегося, сжавшегося, как еж. Морони смотрел. Смотрел молча и долго. Волна презрения захлестнула его душу, и презрительная складка вокруг губ обозначилась резче. Потом ему вспомнилась подлая проделка на вокзале, вспомнилось, как коварно, как гнусно хотели его обмануть, и презрительную складку сменило выражение безграничной горечи. Он смотрел на этого валявшегося под роялем, будто ворох платья, блестящего кавалера, который держался всегда так надменно, а сейчас прижимает физиономию к полу, стыдясь того, что его застигли. Куда может завести страсть… куда она заводит человека! А ведь Пишта хороший, порядочный парень — и что же он натворил! Предал самого близкого друга! Ах, ничтожество! Мелкая душонка! Но чем виноват этот несчастный человечек, если таким уродился. А ведь было же в нем что-то благородное, доброе… без сомнения, было. Он же честным словом клялся, что перестанет за женой волочиться — тому Кожибровский свидетель, и вот не сдержал своей клятвы. Морони все смотрел и смотрел, и вихрь чувств пронесся в его душе — сперва гнев, затем боль, горечь, сострадание. Потом ему вдруг дьявольски надоело, что преступник все еще корчится на полу, изнывая от стыда и бесчестья, тогда он нагнулся еще ниже, почти до самого пола, и сказал с укоризной:
— Сукин ты сын, Пишта!
Пишта Тоот шевельнулся и охнул, будто скорее ждал револьверной пули, чем этой укоризненной фразы, и глухо простонал в ответ:
— Я сукин сын, Пишта. В голосе его было столько смирения, столько раскаяния, кротости, задушевности, что сердце Морони дрогнуло. Как бывает после великой бури, напряжение спало и всем его существом овладели утомление и расслабленность; лампа так и тряслась у него в руке, пришлось отнести ее в столовую и поставить на стол.
Жены он там уже не застал. (Важное дело требовало ее присутствия в кухне.) В течение нескольких минут он в нерешительности расхаживал взад и вперед, пиная стоявшие на дороге стулья. Душа его, склонная к оптимистическому мироощущению, услужливо поднесла ему свою палитру и живо раскрасила все случившееся… Э-э-эх… а может, не так уж и плохо, что наконец с его глаз упала пелена. Теперь ему, по крайней мере, известно все. В конце концов для него просто счастье, что это свершилось так своевременно. Иные мужья лишь тогда узнают о бесчестье, когда рога начинают уже ветвиться… Но у него пока что… собственно, пока что ничего не произошло… Превеселая сценка — только и всего. Ей-богу, только превеселая сценка… Бедный Пишта Тоот — вот уж кто нарвался, так нарвался!
На душу Морони почти снизошло умиротворение и, подойдя к двери гостиной, он сказал даже без особенной вражды:
— Выходи! Ты, что же, решил там остаться навеки?
Пишта Тоот не ответил, но немного погодя из темноты донесся едва слышный шорох — это он выползал из-под рояля; потом послышались медленно приближающиеся робкие шаги, и вот в столовой показался он сам, — втянув голову в плечи и подняв воротник, он, словно тень, проскользнул прямо к выходу, беспомощный и неловкий, стремясь поскорей оказаться за дверью.