Том 2. Проза 1912-1915
Шрифт:
— Что ж, это тебе было бы полезно, Люба, я думаю. И потом, очень же интересно. Я бы на твоем месте непременно поехал.
— Вот и поезжай с нами. Папа собирается во много мест. И Рим посмотрел бы.
— Рим! — потихоньку повторил Павел, снова улыбаясь и закрывая глаза.
— А вы, Родион Павлович, никуда не собираетесь?
— Я? нет. Знаете, когда так одинок, как я, то как-то не собираются, не хотят, даже если отправляются куда-нибудь. Так прямо — возьмут, да и поедут, без всяких сборов.
— Разве вы уж так одиноки? Родион развел руками.
— По-моему, вы просто
Родион Павлович промолчал, а Павел, открыв глаза, вдруг вмешался, очевидно, слышав весь разговор: — Родион Павлович разошелся со всеми родственниками. Это очень жалко.
— Они мне скучны.
— Нужно быть снисходительнее. Помните, у вас был двоюродный брат, Петруша, вы его любили, кажется. Где же он теперь?
— Да, Петруша был милый человек, я жалею, что потерял его из виду, но я должен был это сделать.
— Были должны, а теперь не должны, теперь долги другие.
— Я вообще не очень-то люблю быть обязанным что-нибудь делать.
— Может быть, и нет никаких обязанностей. Долг, который радостен, уже не долг, а счастье, а исполняемый насильно, с трудом и отвращением, никому не нужен, ни людям, ни Богу, ни вам самим.
Глава тринадцатая
Бывая у Миусовых почти каждый день, хотя состояние Павла вовсе не требовало этого, доктор Верейский подолгу просиживал у постели больного, неукоснительно, впрочем, уходя всякий раз, когда ждали Ольгу Семеновну. Когда та приходила экспромтом, Ларион Дмитриевич вежливо кланялся и все-таки уходил. Даже такого краткого разговора, как в тот памятный для всех вечер, между ними не повторялось. С Павлом он вел продолжительные беседы о самых разнообразных предметах, предпочитая отвлеченные, особенно когда тут не было Родиона Павловича. Никогда только они не говорили об Ольге Семеновне; сам Верейский не начинал, а Павлу было неловко и неудобно спрашивать. А между тем он так отлично помнил, как он был у Лариона Дмитриевича, как тот дал ему (сам предложил) нужные Миусову деньги, причем казалось (да иначе и быть не могло), что ему известны и отношения Родиона Павловича к Ольге Семеновне, и многое другое, что нисколько не располагало, по-видимому, не должно было располагать к излишней доброте. И все, что Верейский тогда говорил, Павлу вспоминалось как-то даже еще яснее, чем когда он эти же слова слышал от него самого, — яснее и вместе с тем страннее.
Павел внимательно посмотрел на лысую голову доктора, сидевшего у него в ногах, и почти мучился, почему у Верейского, несмотря на то, что он был человек, по-видимому, добрый и поступал благородно, даже самоотверженно, никогда не будет лица прекрасного от сделанного доброго дела, какое он запомнил с детства у Родиона Павловича.
И ведь тогда-то, когда Павла сшибли с ног оглоблей, тогда сам Верейский это понял и все искал в своих чертах, смотря в зеркало, изменений облагодеяния. Но не
— Помните, Ларион Дмитриевич, как я был у вас в первый раз?
Не зная, что именно Павел вспомнил, какую подробность из своего посещения, Верейский ответил неопределенно:
— Да…
— Как странно…
— Что странно, мой друг?
— Ведь вы, в сущности, добрый человек, даже очень…
— Я скорей ленивый и любящий покой человек. Но если бы я даже был, как вы говорите, добрым, то что же в этом странного? По-моему, вы говорите мне что-то неприятное, Павлуша.
— Нет, я не хочу сказать ничего неприятного, я только удивляюсь несколько, зачем вам доброта? Ведь вы — человек неверующий?
— Положим. Чему же это мешает? доброта есть душевное свойство, да если бы даже она была сознательной деятельностью, принципом, тоже могла бы существовать без веры.
— Вы хотели бы сделать людей счастливыми?
— Конечно, кто же ответит на это «нет»? Не столько сделать их, сколько, чтобы они были счастливыми. Если это произойдет помимо меня, мне все равно: у меня нет гордости.
— А сами вы разве счастливы?
— Так себе; не могу сказать, чтоб очень. Павел вдруг заговорил с большим жаром:
— Да, да. Потому что это от слишком многого зависит! И у всех так, но ведь поймите же, что, если полагать счастье вне себя, никогда его не достигнешь. Всегда будет мало. Дойдешь с усилиями до одной ступени, является другая. Разве есть, может быть предел человеческим желаниям? я говорю про желания, направленные на внешние предметы, на условия, зависящие не от нас. Потому что, согласитесь, есть счастье, свобода, силы внешние и внутренние.
— По-моему, нет. Сущность их одна. Внешнее есть выражение, воплощение внутреннего — вот и все. Важнее внутреннее, но полнота в соединении, как «вера и дела». Я даже не понимаю, почему вы так настаиваете на «вере без дел», которая, помните, всегда мертва.
— Вы меня путаете, Ларион Дмитриевич.
— Значит, вас очень легко спутать, — я говорю вещи самые простые.
— Я говорю, что человек счастлив, когда начнет святиться, и, чем больше сердце его очищается, тем он счастливее и свободнее, даже другие делаются счастливее.
— И здесь, вы думаете, его желания менее ограниченны, нежели желания, которые вы называете «внешними»? По-моему, вы говорите о внутреннем самоусовершенствовании, — так что же: в нем, вы думаете, есть такая ступень, где человек уже не хочет идти дальше, и желания его прекращаются?
— Нет, это не то. Я скажу глупо, может быть, но счастливый человек всему, что есть, радуется и ничего не ищет вне себя. Ему ничего не надо, понимаете, не надо.
— Понимать-то я понимаю, но не знаю, насколько вам будут благодарны те, кому вы хотите подарить такое счастье.