Том 3. Московский чудак. Москва под ударом
Шрифт:
— Коробкин!
Вскочил.
— А скажите-ка!
Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:
— Хорошо!
Совершилось: руки возложение в бальник — прекрасного бала:
— Не знает еще!
Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и — на него облизнулся.
— Теперь — почитаем.
Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.
Чем
Неизвестно. Но — знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, — сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.
А страх искупался пирами: введений в поэзию.
Вдруг Веденяпин схватился за голову:
— Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…
Рылся рукою в кармане.
— Вот — ключик: сходите ко мне — в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике — справа: лежит
хрестоматия.
Митя — за классами: перебежал балюстраду; и — белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ — не входил: он — и эдак, и так: не входил.
Что тут делать?
Стоял, не решаясь вернуться.
Вдруг — сап за спиною. И — сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.
Все он знает.
Молчание. После молчания — голос:
— А ну-ка, Коробкин!
На Митины плечи упала рука:
— Что теперь полагаете вы о поступке своем?
— Вы обдумали?
Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать; все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, — рассказал: из отчаянья слово явилось.
В ответ раздавалось:
— Э… э… а… а… о… о…
Сидел Веденяпин; и — слушал; и — пыхи ноздрями пускал; вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.
Понюхал — и бросил:
— А случай — меж нами… э… э… а… останется.
Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтобы напасть и встрясти: разбудить; так Зевсов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он — с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.
И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый.
А классам объявлено было: урок — отменяется.
23
Солнце садилось!
Закат,
Шел волдырявый мужчина; сказали б — мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, — и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.
Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же — увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».
«Тятенька» — милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем — плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, — с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.
— Так: руку жует что-то мне. Кто сказал, — еще только что:
— С ним говорить невозможно: какой-то такой.
Прибежать бы домой, да и — в ноги: валяться, смеяться и плакать.
И та синеперая дама — в ротонде: и та — синемилая; все — растерялись; и мясами, точно наростами, — все обросли: свои лица раздули, как морды.
Представил себя перед зеркалом: в зеркале — морда, тупая, прыщавая, потная, — брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желто-кудрым дымочком проносное горе — ничто — в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется — в небе, когда светло-рукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.
Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь — некуда: дома-то не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где — не знал, да и есть ли еще этот дом.
Может быть, этот дом — его сердце?
Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» — зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, — Веденяпин; а может, — еще кто-нибудь; может, — этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» — не Митя, а все, что ни есть, что — жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.
Так говорил Веденяпин!
Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку — совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.
Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном — рожден.
Полумесяц серебряный значился — из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, — «все», «все».
Привет из Загса. Милый, ты не потерял кольцо?
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Диверсант. Дилогия
Фантастика:
альтернативная история
рейтинг книги
