Том 3. Московский чудак. Москва под ударом
Шрифт:
— Быть может… Внушительно так поглядел:
— …вы — надумаете?
И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом — кривогубый и кислый.
Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась — желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися — скажем мы здесь от себя — из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой — желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые,
И твердилось:
«Мандро!»
Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.
И снова рассклабился:
— Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.
Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!
2
По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов — его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, — желтом и темно-коричневом.
Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж — стервенели: гиеньи.
Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын — дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:
— Карманные деньги у вашего сына имелись?
— Да нет!
— А просил он у вас?
— Ничего не просил.
— Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…
В самом деле, что взрослый; и — девушек лапил; а все ж:
— Стелелюшил.
Два дня — приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:
— Ты зачем, брат, себя обсорил?
Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел — в кабинет: там шкафы — перевернуты, кресла — содвинуты, наискось стол:
Полотеры!
Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, — дело ясное!
Шло промолчание.
— И нате же!
Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:
— Еще — подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов
не сыскалося; доклину не было;
— Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.
Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:
— Вот: промозгленок, а — учит? — подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: — А кое-что, вот ведь, — прочел; ну он там — безалаберит: все-таки, в корне взять!..
Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.
Понял — Веденяпин.
Надюша — не то вот.
В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, — чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и — вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало — такая с кваском; а теперь — поглядите: кривулькою крючится на канапе.
Капризулит.
— Какая ты стала раскрика, Надюша!
— Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.
Кувердяев — подлец; Митя — ворик; а мамочка, — нет уж: помалкивать!
Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку — кашлять: жила там, — в надстройке; та комната, — кто в ней бывал? Кресло — камка: раскрутчивый шелк; под ногами — узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, — что ей? А страдала, что он оказался таким: все — такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.
Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?
Да время!
И время, верблюд многогорбый, — влачило. Но он — изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?
Поскорей!
Извлекались не стоны — сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.
Смотрите-ка — кровь на платке!
Василисе Сергевне приснилось: сказали:
— Спасайтесь!
— А что?
— В переулок пришла ядовитая женщина!
И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса — в стекла: они — в коридорик, защелкнувши двери, но — зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.