Том 3. Произведения 1927-1936
Шрифт:
— Тогда дело ясное, — сказал Лука. — Раз они считали, что ихнее, — должны они воевать за это… все одно, как германцы… Ты же в ихнюю державу залез и большую шкоду им делаешь: все у них дотла обрываешь, — денной грабеж, — как же им не загрызть тебя до смерти?.. Чисто германцы!.. За границей, бра-ат, там свое соблюдают!.. Я когда еще это узнал? Я это об загранице еще до войны, в плену еще не бывши, одним словом, как на действительной служил… Я тогда за кучера у командира батальона состоял, а где это дело было, то уж дай бог память… Как если забыл, то ничего мудреного нет за столько годов… Однако помню: граница как раз австрийская там проходила, — считалось местечко — Жванец. По эту сторону — Хотин-город, по эту — Каменец-город, а наспроти — Черновицы, — и уж Австрия… А тогда не как сейчас, — время была мирная, — командир батальонный возьмет да мне говорит: «Запрягай, Лука, до австрияков в гости поедем!» Запрягаю, — мне что? — и едут…
— Не должно быть, — сказал Максим строго. — Это же вражеская страна!
— Вот теперь я тоже думаю: как же так могло? Или тогда времена мирные были, или как? А может, я что позабывал… Ну, одним словом, ездили, я сам возил… Или это до панка какого на нашей стороне? Попьют-погуляют, — до зари домой… Чтоб ночевать, никогда не оставались… Хотя бы сказать — до панка, — как же тогда австрияк в шляпе соломенной? Австрияка ж того, старика, я крепче отца родного помню… Так дело было: везу я их, офицеров своих — их четверо сидело, — батальонный да еще трое, — будто по улице австрийской, а уличка узенька и сверх над ней вишня поспелая… А ягода крупная, не как наша, — ну, одним словом, шпанская… Офицеры, конечно, выпивши, — кричат мне: — Стой!.. — Стал я, — приказание сполняю… Коней остановил, а они, молодые трое, ну те вишни обрывать стали!.. И выходит тут со двора австрияк в шляпе соломенной, старик, покачал так головой: — И сразу, говорит, видать, что вы — русские!.. Сколько те вишни на улицу ни висели, австрийцы наши ни одной ягодки не обрывали, а вы как у себя дома, так
— Все ж таки не уберег ты ее, ногу!
— Ногу-то!.. Так это уж свои… Не досадно бы немцы, а то свои!.. Это ж когда я в Красной Армии был, под Мелитополем, мы полустанок один заняли, ночью я в садок залез за вишеньем… А он так на отшибе садок, а часовому и покажись: белая разведка в кустах… Он винтовку на изготовку и даже минуты не думал, — может, это свой… Бац, дурья голова, в кусты спросонья, а у меня кость пополам… Даже лечить не стали, — отрезали…
Тут Лука вдруг ойкнул и замотал ожесточенно рукой: его ужалила в палец уж не оса, а только обломок осы, половинка ее, брюшко, к которому бездумно прикоснулся он, рассказывая о своем. Он сокращался, этот беспомощный на вид комочек, и чуть заметно то выдвигал, то втягивал жало и вонзил его в плотную плотницкую руку, так что Лука привскочил, стал дуть на руку, прикладывать к ней мокрую тряпку и ругаться.
— Вот как она тебя, а? — ликовал Максим. — Ты об одной ноге, а она и вовсе без ног осталась, — ноги ее в другую сторону пошли, так она ж тебя и безногая нашла!
— Ну, не стерва! — удивлялся Лука. — Жгет прямо как все одно уголь! — и даже уважение было в его голосе и в глазах, когда он смотрел на этот снова и снова воинственно сучивший жало безголовый и безногий комочек: он даже раздавить его не решался.
Таких комочков золотистых валялось на верстаке много, но ловко отсеченные передние половины ос бродили всюду и шевелили крылышками, а, натыкаясь на лужицы и капли молока, по-прежнему, как будто ничего не случилось с ними, начинали жадно сосать и обхватывали лапками крошки и усердно щекотали их хоботками.
Алексей, который был потяжелее и Луки и Максима, бритый, краснолицый, с белыми ресницами и очень подвижными рыжими бровями, с никуда не спешащим вздернутым и так застывшим постановом прямых плеч, с жирной грудью, видной в прорезь расстегнутой рубахи, с закатанными рукавами, обнажившими толстые у локтей золотоволосые руки, до того старательно жевавший остатками пятидесятилетних зубов хлеб и сало, что даже и не вступал в разговор Луки с Максимом, теперь как раз кончил жевать и вытер фартуком рот.
Он тоже нагнулся над верстаком посмотреть, что могут делать осы, когда они разрезаны пополам в талии и каждая половинка начинает жить особо, и, приглядываясь, заговорил изумленно:
— Ну, не жадные черти, а? Смотри!.. Ведь это ж им смерть, а они об том не соображают, а готовы и посля своей смерти все жрать!
— То черт с ними, что жрут, а вот же руку печет, как огнем! — испуганно удивлялся Лука, держа в молоке палец.
— Ну, так ей же злость свою сорвать надо, а ты что думаешь?
— После смерти своей?
— Хотя бы ж… А то как?.. Раз злости своей не сорвешь, это ж тяжелей ничего на свете нет!..
И три человека, которым в общей сложности было больше чем полтораста лет, смотрели то на копошащиеся кусочки на верстаке, то друг на друга, и у морщинистого бородатого Максима был вид несколько снисходительный к двум другим: он знал, что такое осы (узнал в детстве), и теперь задал эту свою задачу Луке и Алексею, — решайте, — и в мозгу Луки засело без устали жалящее воздух безногое брюшко, а в мозгу Алексея — жадно сосущая молоко и сало осиная головка, как будто может она обойтись без брюшка одними ножками и нелетучими крыльями.
Наконец, точно сразу придя к одной совершенно бесспорной мысли, начали все трое давить эти остатки ос — один сосредоточенно, другой испуганно, третий брезгливо, и когда покончено было с ними, усевшись на досках, где и раньше сидел, только плотнее и покойнее, заговорил Алексей:
— Вот через такую жадность я и черешню свою спилил… через людскую жадность спилил, — я об людях говорю, которые не хуже тех ос: от них уж и так голова одна осталась, и глазки имеют маленькие, а жадные без числа, и все готовы зубами схрустать, а ты ж оглянись-погляди, куда ж оно может дальше пойтить!.. Ей же итить дальше некуда, как ты уж пополам порубан и раскидан куда зря!.. Э-эх, люди!.. Спилил к чертям, как я через эту черешню со всем округ себя соседством поссорился…
— Ка-ак спилил? — жалостно удивился Максим.
— Что-о?.. Скажешь, спилить не имел права?.. Она, брат, зле мово дома стояла, сам я ее сажал, сам поливал, а не то что мне ее власть дала!.. Вчерашний день, с работы придя, и спилил ее к черту!.. Почему такое?.. Соблаз, — вот почему!.. А ты что думаешь?.. Стоит дерево-красота у всех на виду и каждый глаз к себе манит: почему это у Алексея черешня есть, а у меня нету?.. Должна у каждого черешня быть, а не чтобы мое-твое… По-нашему, по-русскому, так выходит, а в плену я не был, за другие царства я молчок… Э-эх, замечать я стал округ себя, до чего же лютой народ пошел — образовался!.. Сущий зверь! Об мальчишках-девчонках не говоря, а об том народе я, какой в годах и какой в виду… Это ж кто того-другого на мушку не посадил, да мне таких людей почитай и видать не приходилось… Звездарев-штукатур весной тут работал, комнаты белил, а потом смылся, — это ж убийца: двух человек зничтожил, — люди с его деревни говорили… Про двух люди знают, про этих говорят, а про каких не знают, про этих молчок… Кондуктор был старорежимный, между Харьковом — Киевом на товарном ездил… Он, Звездарев, к нему и подсыпался в те года… не то в двадцатом, не то в двадцать первом… Да, кажись, в двадцать первом… «Вот, говорит, в економии одной, — теперь она совхоз, — двадцать мешков сахару-рафинаду спрятано, человек один продает крадучи, — купить если, — это ж товар, лучше не надо! Бери деньги, айда прямо ко мне в деревню!..» А тот бра-авый
Максим подсунул к нему жестяной чайник, сказавши:
— У нас уж самая ледяная: тот же кипяток!
Алексей пил сначала из носка, потом открыл крышку, подул и стал пить через край, пил долго, а отставши, наконец, — сморщил нос и губы, вздохнул и заговорил:
— Нет к рабочему человеку внимания… Нет и нет… Ему что надо?.. Зимою — чтобы чай был горячий, летом — чтоб вода ледяная… Вот когда он может ожить… А черешню свою это я через одного мальчишку спилил… Через Петьку Рыбасова… Не знали Рыбасова? Или вы здесь недавние, правда, поэтому вполне можете не знать. Рыбасов сам, это был Федор, свининой с рундучка торговал, а когда свинины не было, — мясом, а когда рыбой тоже… Мы тут только говорится зле моря живем, а рыбу только весной видаем, и та какая рыба? Камса! Что привезут к нам теперешнее время судаков во льду, — то и наше… А он, судак этот, какой?.. Мне же это хо-ро-шо известно, двадцать разов видал!.. Поступает она, матушка рыбка эта, на зады, где ямы выгребные, и там, конечно, водопровод есть… Вот под краном жабры ей холодной водой вымоют, крови бычачьей из мясной возьмут, туда, в жабры покапают, и пошло: «Эх, рыбка первый сорт, первый сорт, — прямо из моря!.. Наземь упадеть, бегать зачнеть… Вот рыбка, вот рыбка!..» Подходит хозяйка какая, понюхает: — А чтой-то, будто запах есть? — Что вы, гражданочка, запах обыкновенный рыбный: у мяса свой, у барашки свой, а рыба опять же свой запах имеет… Сколько отвесить? Али поштучно желаете? Можно поштучно… — Так и рассует ее Федор… И что же ты думаешь? На что голодный год был, — и то не помер… Он себе два камушка гладких нашел на пляже, друг к дружке их приладил, а к камушкам палочку, а к палочке веревочку, — образовалась у него мельница!.. И так что не только кукурузу, пшеницу молол, ей-богу!.. Принесет к нему татарин какой пшеницы пуд, он туды-суды, — за палочку, за веревочку, и камни вертятся, и мука бегит… С пуда четыре фунта ему оставалось, он и сыт… А мальчонка этот, Петька, — тогда пупырь еще был, — стоит за воротами и всех встречает, кто с мешком идет: «Вам куда? На мельницу?.. Это вот сюда, в калитку, направо!» — Так что все с этого мальчишки удивлялись… Ну, сколько ему тогда? Ну, пять годов было: пузырь!.. «Вам, дядя, на мельницу?» А там и мельница-то два камушка да палочка… Концы-концов — утопнул он… не мальчишка, а сам Рыбасов Федор… Связался со Степкой-матросом. И нашел же с кем связываться! Тот же своей жизни никогда не жалел… Что ни вонючее ему давай, — слопает, ему ничего… Мешки ли на пристани таскать, другие в поту все, как лошади, а он — скрозь сухой… «И даже, говорил, не знаю, что это за пот такой!.. Пятьдесят пять лет прожил, потинки на себе ни одной не видал!» Камень на соше били, — он в артели с другими — вдвойне против всех выгонял… а каким же манером?.. Ночью все спять уставши, а он встанет часа в два, мешок на плечи да на сошу… Пока другие проснутся, он из кучек, — какие подальше только, — из ближних, из тех не брал, а какие подальше: хитро-о поступал! — понатаскает камню битого мешков тридцать, усядется, колотит свое… Встают другие, — гора у него камню набита. «Степка, черт, да ты когда же это?» — А вы бы, черти, дрыхли больше!.. — Один жил и все в земь ховал. Деньги откуда получит, — и те в земь зароет… А курица гребет лапами, — глядишь, выроет. Мальчишки подберут, — легкого табаку себе на его деньги понакупают… А как в сады на работу, на уборку фрукты пойдет, он, бывало, пудами груши в землю закапывал… Наворует, а куда же их? Не иначе, в земь!.. Там же, поблизу где, под деревом… А свиньи ходят, разроют весь его клад, — сожрут на здоровье… Ну, так чтобы он не украл, — этого он не мог. Винограду притащит мешок: «На, Алексей, — только бутылку вина становь!» А в мешке пуда четыре… Это ж четыре ведра надавить можно, а он за бутылку отдает!.. «Как же это ты умеешь, Степка?» — «Вона, скажет, умеешь! Дивное дело!.. Я когда на службе был, у свово командира часы золотые спер… Пошел их закладывать, а мне так: „Как ваша фамилия?“ — Вам, говорю, часы принесены, а не моя вам фамилия!.. — „А ну, тогда вот к этому окошечку подойдите, — тут нам виднее часы ваши поглядеть, какой у них ход анкерный…“ — Только, говорит, подхожу я, а из окошечка щелк, и ничего больше… Часы взяты, квитанция дадена, а за деньгами завтра в десять утра, а то кассира сейчас нет, — он так поздно не займается… На корабль на свой прихожу, а там уж все до точки известно, и портрет мой туда представлен… — Конечно, на фуражках у матросов пишется, какой корабль… Меня к командиру. Тот, ни слова не говоря, хлоп мне в ухо! Я — брык на пол и лежу. Потом думаю: „Должно, встать надо“. Только подымаюсь: — Виноват, ваше высоко… А он мне опять цоп по скуле! Я — брык, и вроде даже без чувств. Мне этот бой его, конечно, сущий ноль, а ему (это все ведь знать надо!) — ему-то лестно, что кулаком матроса с ног сбивает!.. Вот сила у него какая, — несмотря что седой!.. Так тем и кончилось — боем этим… и даже под суд не отдал, и так что даже и под арестом я не боле недели сидел…» Как начнет рассказывать, где он плавал да чего с ним было, — скажешь ему: — Степка, черт, а ты же не врешь? — А он: «Разве же так складно соврать можно?» А здо-ро-вый, несмотря что рост имел небольшой… Купаться разденется, — ну, прямо сиськи у него на руках!.. Так что раз мы купались так-то, а Мирон-кровельщик мне: «Замечаешь, сиськи какие у него оповсюду торчат? Это ж и называется си-ила!» Он, как у нас тут красный фронт открылся с татарами, — подался в Севастополь: «Принимай меня, товарищи, у орудия стоять буду!» Там ему: «Стариков нам не требуется, — молодых хватает!» А я, говорит, как осерчал: — Давай, говорю, молодых твоих дюжину, в минуту половина за бортом будет!.. — Ну, конечно, ему поворот… Он сумочку на плечи, опять сюда пришел. «А только, говорит, дачу брошенную где-то нашел, ночевал в ней, а утром проснулся, поглядел, — округ его мебели всякой полно, а такого, стоющего не-ма-а!.. Искал-искал, шарил-шарил, — уж до него обобрали… Гардеробы пустые да книги разные толстые… Книг до ужасти много было… Как схватил я, говорит, палку, да как начал направо-налево крестить да все рвать да ногами топтать!.. Ну, стоит статуйка какая небольшая, — девка голая, — это ж разве мыслимо?.. А чего стоющего не-ма-а!.. Таких там черепков наворочал, — гору!.. Кабы спички были, или хоть зажигалка оказалась, я бы, говорит, подпалил все к черту, — ну, не было! Эх, а терпенье ж у человека было какое!.. Сроду другого такого не видал… Мы раз с ним мост поправляли… Вот через речку мост какой стоит, — это ж наша с ним работа… Он, конечно, за рабочего — балки подымать… И случись, — одна балка дубовая ему на пальцы закатись… Два пальца отдавило… Не то чтоб их прочь долой, а уж кости живой не осталось… Балка ж дубовая, толстая, — для моста, известно, сосна не идет… А рука неважная, левая… Обмотал он ее тряпкой, — ни черта, опять ворочает… И так что два дня он виду не подавал, а на третий малого скрутило… И чем же его доконало? Подмышкой начало пухнуть… Я его в больницу турю, а он мне: „Сроду в больнице не был, а то из-за такой пойду ерунды!..“ Так и не пошел. Полушубком укрылся, лег… День лежит, два лежит… Ты ж, говорю, пропадешь без больницы! — Нехай, говорит, пропаду! — Ну, лежи, когда ты такой огнеупорный… — Дня через три опять к нему захожу, а он что же делает?.. Зеркальце, — так, шибочка маленькая, у него на подоконнике стоит, а он с лампочки горелку отвертел да карасином себе подмышками мажет… карасином!.. „Ты ж, говорю, черт, что же это делаешь?“ — „Огурцов, говорит, мне солоных поди расстарайся да вина покрепче, а то я четверо сутков совсем не жрал!“ — „А опух же твой как?“ — „Выдавил, говорит, к чертям… И черви, какие там завелись, — белые, в палец, — и червей тех долой!“ Вон он какой был, Степка этот матрос!.. Дай-ка, Максим, еще водички выпить, душу промочить!..»