Том 4. Произведения 1941-1943
Шрифт:
Читали вы «Разгром» Фадеева? Талантливо.
Ну, всего хорошего Вам.
А. П.
Тогда у нас в Союзе все готовились чествовать Ал. М. в связи с его шестидесятилетием, о чем, как и о радости будущей своей встречи с ним, я писал ему.
В ответ получил следующее письмо:
Дорогой Сергей Николаевич -
[…]
«Жестокость» я получил и своевременно благодарил Вас за подарок. С этим письмом посылаю Вам мою книжку.
Да, писем из России я получаю не мало; конечно, много пустяков пишут, а в общем это меня не отягощает, потому что большинство корреспондентов «простой» народ — рабкоры, селькоры, «начинающие писатели» из этой среды,
«Ураган чествований» крайне смущает меня. Написал «юбилейному комитету», чтобы он этот шум прекратил, если хочет, чтобы я в мае приехал.
Еду я с намерением побывать в знакомых местах и хочу, чтобы мне не мешали видеть то, что я должен видеть. Если же признано необходимым «чествовать», то пускай отложат эту забаву на сентябрь, — к тому времени я, наверное, слягу от усталости и «клеймата». У Вас, разумеется, буду. Наверное, поспорим, хотя я до сего — не «охоч».
Да, помер Сологуб, прекрасный поэт; его «Пламенный круг» — книга удивительная, и — надолго. Как человек, он был антипатичен мне, — несносный, заносчивый самолюбец и обидчив, как старая дева. Особенно возмущало меня в нем то, что он — на словах, в книгах — прикидывался сладострастником, даже садистом, демонической натурой, а жил, как благоразумнейший учитель рисования, обожал мармелад и, когда кушал его, сидя на диване, так, знаете, эдак подпрыгивал от наслаждения.
Вот и у нас было землетрясение, — Рим потрясся, но — не очень; маленькие города в окрестностях его пострадали сильнее. Это не удивило италийцев, а вот в начале двадцатых чисел на горах, круг неаполитанского залива, на Везувии, трое суток лежал, не тая, снег, — это была сенсация! В Неаполе восемь ниже нуля, замерзали старики и старухи.
«Самгина» начну печатать с января в «Нов[ом] мире». Кажется, растянул я его верст на шестнадцать. Нет, я не для больших книг. Плохой архитектор.
Расхожусь я с Вами в отношении к человеку. Для меня он не «жалок», нет. Знаю, что непрочен человек на земле, и многое, должно быть, навсегда скрыто от него, многое такое, что он должен бы знать о себе, о мире, и «дана ему в плоть мучительная язва, особенно мучительная в старости», как признался Л.Толстой, да — разве он один? Все это — так, все верно и, если хотите, глубоко оскорбительно все. Но м[ожет] б[ыть] именно поэтому у меня — тоже человечка — к нему — Человеку — непоколебимое чувство дружелюбия. Нравится он мне и «во гресех его смрадных и егда, любве ради, душе своея служа, отметает, яко сор и пыль, близкия своя и соблазны мира сего». Такое он милое, неуклюжее, озорное и — Вы это хорошо чувствуете — печальное дитя, даже в радостях своих. Особенно восхищает меня дерзость его, не та, которая научила его птицей летать и прочее в этом духе делать, а дерзость поисков его неутомимых. «И бесплодных». А — пусть бесплодных. «Не для рая живем, а — мечтою о рае», — сказал мне, юноше, старик-сектант, суровый человечище, холодно и даже преступно ненавидевший меня. Это он хорошо сказал. Мечтателей, чудаков, «беспризорных» одиночек — особенно люблю.
Горестные ваши слова о «жалком» человеке я могу принять лишь как слова. Это не значит, что я склонен отрицать искренность их. Увы, моралисты! В каждый данный момент человек искренен и равен сам себе. Притворяется? Ну, как же, конечно! Но ведь это для того, чтоб уравнять себя с чем-то выше его. И часто наблюдал, что, притворяясь, он приотворяется в мир. Это не игра слов, нет. Это иной раз игра с самим собой и — нередко — роковая игра.
Большая тема — «человек», С.Н., превосходный художник, отлично знающий важность, сложность и глубокую прелесть этой темы.
Будьте здоровы и — до свиданья!
А. Пешков
30. XII.27.
Sorrento.
Вот
Дорогой Сергей Николаевич -
спасибо за письмо. Высоко ценю Ваши отзывы о моих рассказах, ибо, несмотря на «юбилей», все еще не ясно мне, что у меня хорошо, что — плохо. Рад, что Вам понравился «Проводник». Д-р Полканов, хватаясь за голову и вытаращив детски умные глаза свои, с эдакой янтарной искрой в зрачке, кричал тогда: «Д-да, ведь это же си-имволич-ческая кикимора, п-послушай!» В минуты сильных волнений доктор несколько заикался. Жена его, развеселая Таня, которую я называл Егором, рассказывала мне, что когда он, доктор, объяснялся ей в чувствах, так глаза у него были страшные, он дрожал и фыркал свирепо: «Я в-вас… в-вас-с, в-вас…» Так она спросила его: «Может, вы меня — избить хотите?» Тут он размахнул руками и — сознался: «Ч-то вы! Л-люблю, ч-честное слово!»
Там, в книжке у меня, есть рассказишко «Енблема», — купец — тульский фабрикант самоваров Баташов. Сергей Николаевич, ей-богу, это блестящая идея: отправить богиню справедливости в сумасшедший дом! Оцените! А в другом рассказе, «Голубая жизнь», у меня глобус — сиречь земной шар — «Чижика» играет. Считаю, что это тоже не плохо.
А иногда я мечтаю смокинг сшить, купить золотые часы, а на ноги надеть валяные сапоги и в таком приятном глазу виде пройтись в Риме по Via Nationale вверх ногами. Но это не от «радости бытия», а — от «юбилея». Поэт Ходасевич хвастался мне, что у него в 19 году семьдесят три фурункула было, и я не верил ему, не понимал его. Ныне — верю и понимаю. А также мне кажется, что юбилей имеет сходство с коклюшем, хотя я этой болезнью не страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т. е. без права высаживаться на «сухие берега».
Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы. Особенно — первый. Этот — далеко пойдет. Жаров — тоже. Интересно с ними.
Вот — курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не долюбливаю, нашел, что в «Деле Артамоновых» первое и самое значительное лицо — Тихон Вялов.
Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание] соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это — общее желание: читать. Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно буду рад побывать у Вас!
А. Пешков
5. II.28.
Следующее письмо было последним из писем А. М. перед его приездом к нам:
Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень настоящий человек! Это я — по поводу Вашего последнего письма, так человечески прекрасно обласкали Вы меня. И — тем более прекрасно, что ведь между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно чудесно! Спасибо Вам!
А юбилей — штука, действительно, тяжкая. Невыносимо «знаменит» я, грешный. И мне все кажется, что в этой «знаменитости» есть какое-то недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает. Например: поздравление от глухонемых. Это — вроде удара молотком по сердцу. Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами — честное слово! — сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г. в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже яростные свои пальцы, и они вдруг — рукоплещут. Когда же кончился митинг и они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну, тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, — выходило идиотски плоско и бессильно. […]