Том 5. Повести, рассказы, очерки, стихи 1900-1906
Шрифт:
— Можно! Ты разузнай, что надо для водопроводной мастерской, какие инструменты, материал и всё… и сколько стоит… А я тебе дам денег…
— Н-н-ну-у? — протянул Павел недоверчиво. Лунёв горячо и крепко схватил его руку и сжал её.
— Чудак! Дам!
Но ему долго пришлось убеждать Павла в серьёзности своего намерения. Тот всё покачивал головой, мычал и говорил:
— Не бывает так…
Лунёв, наконец, убедил его. Тогда он, в свою очередь, обнял его и сказал дрогнувшим, глухим голосом:
— Спасибо, брат! Из ямы тащишь… Только… вот что: мастерскую
— Это ерунда! — сказал Илья. — Лучше хозяином быть…
— Какой я хозяин? — весело воскликнул Павел. — Нет, хозяйство и всё эдакое… не по душе мне… Козла свиньёй не нарядишь…
Лунёв неясно понимал отношение Павла к хозяйству, но оно чем-то нравилось ему. Он ласково, весело говорил:
— А — верно, — похож ты на козла: такой же сухопарый. Знаешь — ты на сапожника Перфишку похож, — право! Так ты завтра приходи и возьми денег на первое время, пока без места будешь… А я — к Якову схожу теперь… Ты как с Яковом-то?
— Да всё — так как-то… не наладимся!.. — усмехнулся Грачёв.
— Несчастный он… — задумчиво сказал Илья.
— Ну, этого всем много дадено!.. — ответил Павел, пожав плечами. — Мне всё думается, что он не в своём уме… Пошехонец какой-то…
Когда Илья отошёл от него, он, стоя среди коридора, крикнул ему:
— Спасибо, брат!
Илья улыбнулся и кивнул ему головой.
Якова он застал грустным и убитым. Лежа на койке лицом к потолку, он смотрел широко открытыми глазами вверх и не заметил, как подошёл к нему Илья.
— Никиту-то Егорыча унесли в другую палату, — уныло сказал он Илье.
— Ну, и — хорошо! — одобрительно заметил Лунёв. — А то — больно он страшен…
Яков укоризненно взглянул на него и закашлялся.
— Поправляешься?
— Да-а! — со вздохом ответил Яков. — И похворать не удастся мне, сколько хочется… Вчера опять отец был. Дом, говорит, купил. Ещё трактир хочет открыть. И всё это — на мою голову…
Илье хотелось порадовать товарища своей радостью, но что-то мешало ему говорить.
Весёлое солнце весны ласково смотрело в окна, но жёлтые стены больницы казались ещё желтее. При свете солнца на штукатурке выступали какие-то пятна, трещины. Двое больных, сидя на койке, играли в карты, молча шлёпая ими. Высокий, худой мужчина бесшумно расхаживал по палате, низко опустив забинтованную голову. Было тихо, хотя откуда-то доносился удушливый кашель, а в коридоре шаркали туфли больных. Жёлтое лицо Якова было безжизненно, глаза его смотрели тоскливо.
— Эх, умереть бы! — говорил он скрипящим голосом. — Лежу вот и думаю: интересно умереть! — Голос у него упал, зазвучал тише. — Ангелы ласковые… На всё могут ответить тебе… всё объяснят… — Он замолчал, мигнув, и стал следить, как на потолке играет бледный солнечный луч, отражённый чем-то. Машутку-то не видал?..
— Н-нет. Как-то всё в ум не входит…
— В сердце не вошло…
Лунёв сконфуженно замолчал.
Яков вздохнул и беспокойно
— Вот Никита Егорыч не хочет, а умрёт… Мне фельдшер сказал… умрёт! А я хочу — не умирается… Выздоровлю — опять в трактир… Бесполезный всему…
Губы его медленно растянулись в грустную улыбку. Он как-то особенно поглядел на товарища и заговорил снова:
— Чтобы жить в этой жизни, надо иметь бока железные, сердце железное…
Илья почувствовал в словах Якова что-то неприязненное, сухое и нахмурился.
— А я — как стекло в камнях: повернусь, и — трещина…
— Любишь ты жаловаться! — неопределённо сказал Лунёв.
— А ты? — спросил Яков.
Илья отвернулся и промолчал. Потом, чувствуя, что Яков не собирается говорить, он задумчиво молвил:
— Всем тяжко. Взять хотя бы Павла…
— Не люблю я его, — сказал Яков, сморщив лицо.
— За что?
— Так… Не люблю…
— Эх!.. надо мне идти…
Яков молча протянул ему руку и вдруг жалобно, голосом нищего, попросил:
— Узнай ты про Машутку, а? Христа ради!..
— Ладно! — сказал Илья.
Уходя, он облегчённо вздохнул. Просьба Якова узнать о Маше возбудила в нём что-то вроде стыда за своё отношение к Перфишкиной дочери, и он решил сходить к Матице, которая, наверное, знает, как устроилась Машутка.
Он шёл по направлению к трактиру Филимонова, а в душе его одна за другой возникали мечты о будущем. Оно улыбалось ему, и, охваченный думами о нём, он незаметно для себя прошёл мимо трактира, а когда увидал это, то уже не захотел воротиться назад. Он вышел за город: широко развернулось поле, ограждённое вдали тёмной стеной леса. Заходило солнце, на молодой зелени дёрна лежал розоватый отблеск. Илья шёл, подняв голову кверху, и смотрел в небо, в даль, где красноватые облака, неподвижно стоя над землей, пылали в солнечных лучах. Ему было приятно идти: каждый шаг вперёд, каждый глоток воздуха родил в душе его новую мечту. Он представлял себя богатым, властным, разоряющим Петруху Филимонова. Он разорил уже его, и вот Петруха стоит и плачется, а он, Илья Лунёв, говорит ему:
«Пожалеть тебя? А ты — жалел кого-нибудь? Ты сына мучил? Дядю моего в грех втянул? Надо мной издевался? В твоём проклятом доме никто счастлив не был, никто радости не видал. Гнилой твой дом — тюрьма для людей».
Петруха дрожит и стонет в страхе перед ним, — жалкий, подобно нищему. А Илья громит его:
«Сожгу твой дом, потому что он — беда для всех. А ты — ходи по миру, проси жалости у обиженных тобой; до смерти ходи и сдохни с голоду, как собака!..»
Вечерний сумрак окутал поле; лес вдали стал плотно чёрен, как гора. Летучая мышь маленьким тёмным пятном бесшумно мелькала в воздухе, и точно это она сеяла тьму. Далеко на реке был слышен стук колёс парохода по воде; казалось, что где-то далеко летит огромная птица и это её широкие крылья бьют воздух могучими взмахами. Лунёв припомнил всех людей, которые ему мешали жить, и всех их, без пощады, наказал. От этого ему стало ещё приятнее… И один среди поля, отовсюду стиснутый тьмою, он тихо запел…