Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы
Шрифт:
— Альдо, зачем ты говоришь это мне и еще таким образом? — прошептала девушка, помертвевши, словно брат неожиданно ее чем-нибудь ударил. — Разве я не стою того, чтобы ты меня пощадил?
— Есть нечто другое, Вана, что лучше пощадить в тебе, нежели твою чистоту и стыдливость. Или ты хочешь, чтобы мы жили в вечном притворстве? Хочешь, чтобы жили тут каждый в своей железной клетке, как наши соседи в тюрьме?
— Зачем ты спрашиваешь меня, если сам знаешь?
— Я чувствую грозу между тобой и другой. Прежде чем проститься при всех, о чем говорили вы наедине там, в комнате Андроники? Я проходил мимо дверей и слышал ваши враждебно звучавшие голоса.
—
— Мне солгали. А тебе сказали правду или нет?
— Зачем ты меня мучишь?
— Тарзис ждал ее в Чечине.
— Ах, молчи! Разве не лучше для меня не знать ничего про это? Альдо, зачем ты меня мучишь?
— Ты хочешь закрыть глаза на все! А не от этого ли ты и умираешь?
Она в диком порыве бросилась к брату, спрятала лицо на его груди, услышала ужасающее биение. Оба тяжело дышали, словно им пришлось только что бороться. Ночной ветер раздувал занавески на окнах, врывался в комнату, хватал их стойкие души и уносил их далеко-далеко, влачил их по неведомым местам, чтобы они могли видеть, чтобы они могли глядеть своею сотней глаз.
— Она отняла его у тебя? — спрашивал он, не зная удержу, с пересохшим горлом.
Они были как двое детей, они дрожали, как двое заблудившихся детей; и, несмотря на это, казалось, что жизнь бушует в них, взбаламучивая все, что они знали темного в жизни. Оба они казались насыщенными злом людским. У юноши скопились слова тяжелые и разящие, полные горечи и погибельные; и ужас его казался дерзновением, ярость — силой, скорбь — добротой.
— Были у тебя дни, когда бы ты считала его своим?
Она сидела согнувшись, уйдя в себя.
— В тебе не зарождалось мечты?
Она видела себя пригвожденной к дверному косяку в одной из комнат лабиринта, в Мантуе.
— Слышала ты слова любви?
Она чувствовала на себе пятно сладострастной крови.
— Ты питала надежду? Правда?
Она чувствовала на себе слезы той ночи, проведенной у гроба.
— Она отняла его у тебя?
Она почувствовала, что прыгнет сейчас, что у нее выросли когти.
— Подними лицо. Посмотри на меня. Скажи слово. Не нужно стыдиться.
Она отвечала ему без слов: «Продолжай мне говорить, продолжай говорить о нем. Верти ножом в ране. Терзай меня. Хочешь, чтоб я ее возненавидела? Я ненавижу ее. Хочешь, я помогу тебе ненавидеть ее?»
Он нагнулся к самым ее волосам и еще понизил голос:
— Ты думаешь, я не знаю, что в ту ночь ты ездила одна на место состязания?
Она вздрогнула, но не подняла головы.
— Ты не говоришь ни слова? Ах, если бы я мог отомстить за тебя!
Им овладел глухой гнев. Почему из двух товарищей судьба сразила того, безобидного? Почему она не раздробила хребта другому? Образ мужчины поразил его в самую грудь, как в тот раз, когда, стоя на балконе, выходившем на мантуанские болота, он заметил между крепких зубов мужчины тоненький сгусток крови. Оттолкнул сестру, встал; прошелся по комнате, таща целую кучу чудовищ, прицепившихся к его обнаженным ногам, обутым в сандалии. Подошел к порогу, высунулся наружу, упился свежестью ночи, видом синеватых теней, запахом магнолий.
В долине белели гипсовые ломки, напоминавшие ряд мавзолеев; с одной стороны змеилась, дразня его своим светом, Чечина; с другой, между Монтескудайо и Гвардисталло, лежала приморская область, своей эфирной прозрачностью заставлявшая думать о жилище Манов.
Где среди этой летней ночи было искать тех возлюбленных? На море? На белой террасе, утопавшей в олеандрах? Или они лежали в рощице на красном ложе из сосновых игл?
Упивались
Зала находилась не в главной части дворца, выстроенной Герардо Сильвани, но в старой части; она была больших размеров, отделана красной материей, с высокими портьерами, с длиннейшими занавесками, и на потолке ее Данеле да Вольтерра изобразил «под Микеланджело» историю Ветхого Завета, в одно из окон упиралась ветвь старого каменного дуба, а в просвет окна виднелся его могучий ствол. На двух противоположных стенах висели две картины, обе большой цены: портрет Федры Ивтирами, багряное творение Санцио, и «Положение во Гроб», работы того флорентийца, которого Вазари называет «совершеннейшим музыкантом», «богатым душой и величием».
Место это было прямо создано для лирических возгласов и страстного раздумья, в него проникал свет из рощи и сада. Темная масса длинного рояля блестела полировкой, как свод, высеченный из черного мрамора. Когда Альдо приподнимал крышку, ему бросались в глаза две бескровных руки, выступавших из мрака; это были его собственные руки, отражавшиеся в дереве, как в черном зеркале.
Вана, собираясь петь, становилась подле рояля в одной неизменной, как у статуи, позе, с руками, сплетенными за спиной, перенеся всю тяжесть тела на правую ногу, немного выставляя вперед левую, согнувши несколько колено, выставив из-под юбки кончик ноги, которою слегка отбивала такт. Высокие ноты она брала, откидывая назад голову; и на минуту черты ее лица исчезали, словно их закрывало пламя. Пение сжигало ее, как будто от каждой песни зажигался в ней костер. Временами, закончив песню, она оставалась неподвижной, и тогда среди музыкального безмолвия начинало казаться, будто она покрывается налетом пепла, какой бывает на угодьях, вытащенных из печки.
— Повторим это еще раз, — просил Альдо в своей ненасытной жажде радостей и мук.
То была песенка-вздох, то было щебетанье итальянской крестьяночки старых времен, одной из тех, которых представляешь себе в свите танцующего голенького Купидона или плетущей венки Грации в распущенной одежде. То было ариозо, жалобная песнь Глюка, подобие чистой наготы, страдающей от своего собственного блеска. То была импровизация-признание Шумана, в котором слышались прерывающиеся рыдания, невозвратные крики, произносимые строгими устами, сопровождаемые безумным взглядом.
— Не могу больше, — отвечали она иногда. — Я все дала, что могла.
Делала несколько шагов по зале, закрывши глаза ладонями, приближалась к «Положению во Гроб». Открывала глаза перед самой картиной, глядела на немую трагедию; затем, не отрывая глаз, садилась поодаль.
— Тебе каждый раз представляется, будто ты создаешь ее, правда? — говорил ей брат. — Ее раз уже родила музыка и каждый раз рождает вновь. И может быть, даже ты сама изображена в этом юноше с кожей цвета оливы, который опирается обеими обнаженными руками о лестницу и не сводит глаз с волос Магдалины, представляющих из себя клубок обезглавленных змей. Послушай, как терзается и кричит Грешница! Послушай, как рыдает любимый ученик!