Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы
Шрифт:
— Несправедливая! Несправедливая! Мать не могла бы проявлять большей нежности и заботливости о тебе, нежели я.
— Да, ты проявляла свою заботливость в том, чтобы уничтожать все, что могло бы родиться от меня, ты заботилась о том, чтобы мешать мне жить. Разве в первый раз ты становишься между мной и моим счастьем, между мной и тенью моего счастья? Это была какая-то мания, какой-то каприз ревности. Достаточно было того, чтобы кто-нибудь приближался ко мне, чтобы зарождалась какая-нибудь слабая симпатия, и ты уже вмешивалась со своим странным правом первенства. Начать ухаживать за младшей — это было почти верным средством добиться благосклонности старшей. Ах, мне пришлось услышать не одну злую эпиграмму за моей и за твоей спиной! Но что со мной делалось от этой игры! Не стоило труда сердиться
Та же, которая сидела согнувшись, поднялась навстречу видению любви с почти лучезарным трепетом; и ее рукой откинула волосы, закрывшие ей лицо.
— На этот раз?.. — переспросила она задыхающимся голосом, вся вытянувшись, почти прильнув к губам, которые медлили с продолжением.
Вана вся похолодела, побледнела и стала похожей на призраки, изображенные над дверями лабиринта…
— На этот раз, — сказала она тихим голосом, проникавшим глубже всякого крика, жегшим сильнее всякого пламени, — то, что ты отняла у меня, — выше моей мечты и выше жизни, ибо теперь для того, чтобы почувствовать себя счастливой и возблагодарить небо за свое рождение и простить тебя, мне достаточно было бы склониться к нему на грудь, выплакаться еще раз и уснуть, чтобы больше не просыпаться.
Она почувствовала ощущение холода, потому что переживала памятную минуту в поле, на заре, потому что опять над ее душой мерцали звезды под первой утренней, серебристой волной, потому что в этом движении свершался весь круг ее жизни, потому что ужасно было сознание, что судьба заставила ее пережить бесплодное мученичество. «Успокойте, успокойте свое доброе сердечко».
— Ты так его любишь?
— Как ты никогда не сумеешь любить.
— Ты думаешь, что ты любишь его сильнее?
— Не сильнее. Я одна его люблю.
— А я нет?
— Ты можешь любить только себя, только свое наслаждение, если не свое коварство. Это твой крест.
— Разве не та любовь сильнее, которая побеждает?
— Победа за моей любовью.
— Над кем?
— Над тобой и над ним.
— Я его свожу с ума. Я могу сделать из него все, что мне нравится.
— Но ты не можешь любить его. Поэтому-то, раз у тебя нет своей любви, тебя привлекает моя любовь, которая побеждает тебя. Я знаю это, знаю. Я поняла, я видела. Теперь ты надеешься, что сможешь полюбить его через посредство меня. Ты надеешься, что твое сердце позаимствуется у моего.
— Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.
— Признайся, что ты не могла больше жить, не могла больше радоваться, не могла забыться ни на минуту, что я всегда стояла перед твоими глазами, что я всегда чудилась тебе на пороге, как сейчас, что твое сладострастие завидовало моей скорби.
— Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.
— Признайся, что ты уже начинала чувствовать себя выдохшейся, растерявшейся, потому что видела, как ежедневно сколько вырастет твоей власти, столько и пожрется, и ты оставалась в замкнутом кругу своих проклятых чар, и вы оба задыхались к тесном кругу, принужденные повторять одни и те же движения, одни и те же безумства. Но я здесь наверху была одна, нетронутая, новая, прекрасная, как человек, стоящий между жизнью и смертью.
— Ну так сделай, чтобы он тебя полюбил.
— А что, если он уже меня любит?
Они говорили из уст в уста, одна согнувшись на постели, другая опершись руками об изголовье кровати, которое время от времени скрипело, обе с разметавшимися волосами и обе бледные, и что-то животное чувствовалось в их голодной алчности, с какой они накидывались на душу друг друга, что-то похожее на прожорливость, с какой лошади накидываются на овес из боязни отстать от других. Была, несомненно, доля ужаса под вызывающей смелостью младшей сестры; но гораздо глубже было ощущение ужаса в другой, которая чувствовала, как все ее сердце содрогается от этого обвинения в бесплодии и, вспоминая картины мучительных оргий, сомневалась в действительности своей любви.
— Что, если
Изабелла выпрямилась, откинула назад волосы, ребра ее округлились, и вся она, великолепная и грозная, встряхнулась, как бы желая ввести обратно в оболочку своего тела вышедшую было душу. Подошла к окну, перегнулась через подоконник, вздохнула полной грудью. Запах жасминов, тубероз, влажный запах большого садка поднимались из глубины сада. Там, по ту сторону Эры, в стороне Пизанских холмов бесшумно сверкали зарницы. Млечный Путь закрывали местами облака, похожие на разорванные траурные вуали. Белая огневая слеза вылилась и потекла по лицу ночи; и за ней другая, третья. Она почувствовала, будто ей за шею, за плечи уцепился возлюбленный с отчаянными усилиями человека, срывающегося в пропасть, и услышала его крик, крик осужденного, его отчаянную, божественную мольбу о кипучей струе жизни. Обернулась и сказала:
— А если бы он полюбил тебя из жалости?
Вана подошла к ней волнующейся походкой, с руками, заложенными за спину, как в те минуты, когда собиралась петь. Остановилась и сказала:
— Все, что ты получила от него, получаешь и получишь, все это ничто в сравнении с тем, что я получила в один несравненный час. Рано или поздно у тебя ничего не останется. Он может забыть тебя, ты можешь забыть его. Но я не забуду и он не забудет до самой смерти и даже дольше.
Она не могла больше сдерживать своей тайны. Та лилась из ее глаз.
— А какой же это был час?
— Надгробный час.
За головой соперницы она видела бесшумные зарницы, подобные тем, которые видела за Монте-Вальдо.
— Какой?
У Изабеллы дрожал подбородок.
— Ты не помнишь ту июньскую ночь, ту ночь, в которую он в одиночестве сторожил останки своего друга?
Облака, закрывавшие Млечный Путь, как и в тот раз, приняли вид развевающейся гривы, к которой прицепились звезды.
— Ты не помнишь, как ты говорила Альдо: «Если ты поедешь со мной, я поеду?» Ты не поехала. Я поехала. Никого со мной не было — один только букет роз и моя тайна.
Бесчисленные звезды испещряли небо. На безрадостную землю, на страну бесплодия и жажды, на пустыню теплая ночь проливала свои светлые слезы.
И ни слова больше не было сказано. И приветом прощальным не обменялись сестры, когда старшая вышла, когда младшая прилегла на подушку.
То, что казалось непримиримым, кончилось примирением; то, что казалось выше сил человеческих, было выстрадано до конца. Подобно тому как в этрусской земле был свой подземный город, в котором жили мертвые, так и у них был свой внутренней город, в котором жили бурные порывы. Когда они ходили по жасминовому саду, они знали, где под землей пустые места, потому что чувствовали, как гулко отдавались звуки шагов. Глядя друг другу в светлые глаза, разговаривая пытливыми голосами, они неизменно прислушивались к голосу своей страсти, приглядывались к ее притворному лику, к губительным порывам ненависти своей, к тайным волнам сладострастия, зарождавшимся от одного взгляда, движения, шага. Все четверо отдались пожирающей силе огня, который не разбирает, чем ему питаться, но все, и чистое и нечистое, превращает в одно пламя. Двое из них испытывали соблазн убийства, который даже и без действительного выполнения его обладает способностью воздействия одной враждебной стороны с ее силой и тайной на другую враждебную сторону с ее трепетным страхом. Избегали взаимных прикосновений; и все-таки благодаря вечной неустойчивости и стремительности их существ они всегда и за все хватались прежде всего руками; и это они знали. Самое обыденное из их выражений имело особый смысл и быстро падало на дно их существа как камень, упавший в темную глубокую воду, — он еще, может быть, не дошел до дна, а уже круги на поверхности исчезли. Но некоторые звучали как камень, брошенный в бронзовую фигуру. Некоторый же неожиданно создавали такое необычное и такое нечеловеческое волнение, что присутствующие оглядывались, кто их произнес, и уже забывали всякую сдержанность, как во дни гражданских междоусобиц члены партий, сидя на лоджии, мри малейшем шорохе вскакивали, ежеминутно готовые к пролитию крови.