Том 6. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы
Шрифт:
— Ты сам меня защищаешь. Этим ты сам меня защищаешь, сам доказываешь свое безумие.
— «Я способна на все!» Ты помнишь? Ты помнишь эти слова на мантуанской дороге? Вот что ты мне отвечала, вот что ты заявила. И своими темными речами обещала подарить горе и позор и угрожала, чем только могла. Ах, если б я тогда швырнул тебя в пыль, если бы раздробил тебя и себя об эту телегу с бревнами, если бы сокрушил одним ударом твое коварство и свои несчастия.
Она стояла неподвижно. Что-то вроде душевной волны вставало внутри нее и побеждало ее бесстыдство. Ложь становилась теперь в тягость ее страсти. Необходимость оправдываться унижала ее. Этот рассерженный, разгневанный мужчина, столь похожий на всех других в выражении упреков, презрения и мести, казался ей тупоголовым и неповоротливым. Ей хотелось ответить ему: «Это правда. Я помню все это.
Погруженная в свои мысли, с опущенной головой, она сделала несколько шагов по направлению к дивану, упала на него и покрыла себе лицо руками. Он мог видеть ее затылок, и ее покатые плечи, и изгиб бедер, и талию, и бока, и кривую линию ребер, и выступавшие из-под юбки икры. Она была поглощена своими мучительными мыслями, которые опутывали ее, вместо того чтобы дать ей освобождение; а между тем вид ее тела начинал смущать мужчину.
— Молчишь? — продолжал он спрашивать ее, преодолевая ужасный соблазн броситься на нее с кулаками. — Теперь ты молчишь! Значит, признаешься?
Его грубая настойчивость утомляла ее; все эти вопросы, произносимые хриплым голосом, действовали на нее как надоедливый шум. Она чувствовала, как из нее, испаряется сила лжи. Мысль о самозащите словами была для нее невыносима. Лежа в беззащитной позе, она подавляла свои тайные чудовищные порывы, которые как мутные волны бились и шумели у входа в пещеру, в глубине которой притаилась какая-то новая Сирена.
— Сколько времени тянется эта гнусность?
Ей было жалко его за то, что он в эту минуту так похож был на другого мужчину, на другого ее любовника; последний, предполагая однажды, что обманут, осаждал ее теми же вопросами, с той же манерой.
— Может быть, еще раньше, чем встретиться со мной и приняться за меня, ты уже успела развратить его. Уже в Мантуе, во дворце, в его нежностях было что-то похотливое.
Она не могла выносить этих едких упреков, в которых было меньше гнева, чем скрытой страсти, этой боли, нетерпеливой как всякая телесная боль, как ожог, как вывих, как разрез. Опять ей приходилось видеть мужчину, унижавшего себя, превратившегося в надоедливое животное, видеть, как любовь становилась на четыре ноги и прятала свое лучезарное чело. «Ах, не оскорбляй меня так, как ты стал бы оскорблять всякую другую женщину. Скажи мне лучше слово, которое действительно подошло
— Не отвечаешь?
Он неожиданно взял ее за плечи и потряс. Она не двинулась с места. Он выпустил ее из рук, отступил назад и сказал, сильно вздрогнув:
— Уходи прочь, уходи. Я не хочу убивать тебя.
Она встала и сказала:
— Ухожу.
Они стояли друг против друга. Она не глядела на него, но знала, что вся ее жизнь тянется к чему-то роковому, против чего была бы бессильна всякая человеческая и Божеская сила.
— Ухожу.
Обернулась, чтобы взять свои перчатки, шляпу, вуаль.
— Прощай!
Это слово не успело выйти из ее уст. Мужчина кинулся на нее, повалил ее и сам навалился на нее. Начал бить ее кулаком по лицу, по рукам, по груди, продолжая выкрикивать бранное слово.
Она не кричала и не защищалась, но при каждом ударе тихонько стонала в беззвучной мольбе, похожей на стон, которым сопровождался их первый дивный поцелуй, который был слаб, как стон больного ребенка. Почувствовала знакомый вкус крови во рту, а потом на губах своих другие губы, более тяжелые, чем кулак; удары прекратились, и руки его перешли к другого рода насилию, и плоть проникла в плоть. И в синеватом полумраке этой комнаты — приюта любви посреди четырех стен, четырех свидетелей безмолвия и мрака, — совершилось яростное слияние двух недругов, и в тяжком дыхании вздымались грудь и шея, и были бешеные старания вырвать из недр самые красные корни жизни и перебросить их по ту сторону предела, положенного судорожному трепету людей.
Один рычал так, как будто у него вырвали внутренности; приподнялся; опять упал. Другая вся затряслась, захрипела и разразилась еще более нечеловеческими рыданиями. И оба продолжали лежать на полу, в лиловом полумраке, чувствуя, что оба еще живы, но что уже нечто бездыханное прокралось между ними, что нечто смертоубийственное совершилось над их оторвавшимися друг от друга телами. И слезы ее все текли да текли.
В окнах все больше темнела синева неба; в складках занавесок, в углах, в щелях под дверями тени становились все гуще; городской шум долетал лишь в крайне заглушенных звуках. И слезы ее все текли да текли.
Ее плач похож был на плач Лунеллы; слезы лились неудержимым потоком. Рыдания душили ее; все лицо ее потонуло в слезах.
Он прополз по ковру на коленях. Первые звуки вечернего звона прозвучали среди сгущавшегося сумрака. И он замер весь, услышав новый взрыв рыданий, которые отняли у него все силы, сделали из него безвольную тряпку.
— Изабелла! — воскликнул он, дрожа всем телом.
Слезы ее все текли да текли. Он вскочил на ноги, ощупью прошел до двери. Ворвался луч света. И он увидел, как женщина лежала на полу, извиваясь, прижимаясь к земле, как жалкое, побитое животное, закрывши руками лицо. И сердце у него разорвалось.
— Изабелла!
Он стал на колени подле нее, попробовал приподнять ее руки, которых она не отнимала от лица, наконец раскрыл ее губы, залитые кровью и слезами.
— Прости меня, прости! — вырвался у него отчаянный крик. — Правда, правда! Я сумасшедший и подлый человек. Правда. Прости меня, прости, Изабелла!
Он обезумел от раскаяния, жалости и страсти. Весь дрожа, отнял ее руки от лица; и обнаружились следы ударов, открылось все ее жалкое, расстроенное лицо, на котором отпечатались следы слез, как будто они разлились у нее под всей кожей.
— Ты прощаешь меня? Прощаешь меня?
С тоской протягивал он к ней руки, и умоляюще звучал его голос, и это был не голос даже, а вырванная из тела душа.
— Простишь меня?
И вот от этих следов слез, от осунувшихся помятых щек, от подбородка, который в этот мрачный час казался исхудавшим, от всего ее съежившегося существа опять отделилось что-то краткое и в то же время бесконечное, что-то мимолетное и вечное, что-то обыденное и ни с чем несравнимое: взгляд, тот незабвенный взгляд.